...

– Да кто же наш злодей? – спросил Боря.

– Говорят тебе, родной дядя, царский комиссар, на Питербурхе казенной фабрикой заправляет; там у него всякую парчу и позументы делают из царского золота и серебра. Видишь, в какой он у царя вере.

– Да как же он про Наташу сведал?

– Куранты, проклятые куранты, чертова выдумка! Говорит: от соседа взял, скуки ради, за старые годы, да и начитал, чтоб у него глаза…

– Да разве там написано?

– Все написано, чтобы тем друкарям добра не было; у них сам сатана на послугах, всё знают и друкуют на пагубу честным людям.

– Эх, родимой, да ведь и эти куранты по царской воле.

Это замечание остановило капитана. Печаль его унялась. Он самодовольно посмотрел на сына, поцеловал его в лоб и молвил с гордостию: «Спасибо, Боря, спасибо! глуп я стал. Учи, учи отца тому же, чему я тебя учил. Нет в курантах зла, коли на то царская воля. Зла царю не нужно, а тут, видно, так господу угодно, а мы перед ним смиримся и помолимся».

Недолго жил после того капитан: отправившись на поимку разбойников, он умер смертию солдата. Боря махнул в Питер, да и втерся на позументную фабрику к дяде Наташи, скрыв свое дворянское происхождение, а Наташу уговорил и виду не показывать, что она знает его.

...

– Дядя твой не моги знать, что мы вместе выросли, кто я; будем жить, будто незнакомые, пока не придет час воли божией.

– Как! и не разговаривать и не гулять! Так зачем же ты ко мне пришел?

– Гм! Погоди годок, другой, сама смекнешь. И я думал по-твоему, да горе на иной лад разум перевернуло…

Как все это естественно, верно природе, живо, рельефно! Мы не будем рассказывать дальнейших похождений Бори, чтоб не лишить читателей удовольствия самим узнать их. Скажем просто, что повесть выдержана вся до конца, и в целом и в подробностях, исполнена интереса и жизни.

Не такова другая повесть г. Кукольника, «Жан Батист Людо»: в ней все ложно – и событие и характеры; первое похоже на сказку вроде «не любо – не слушай» {3} , а вторые или на карикатуры, или на образы без лиц. Особенно невыносимы в ней сцены любви, сентиментальные до приторности. При всем том она не лишена заманчивости рассказа и должна нравиться тем читателям, которые в повести ищут сказки, как дела от безделья.

«Савелий Граб, или Двойник», повесть Казака Луганского {4} , отличается, как все повести этого даровитого писателя, прекрасными подробностями, обличающими в авторе многостороннюю опытность, бывалость, если можно так выразиться, наблюдательность и наглядность. Очевидно, что богатая сокровищница разнообразных впечатлений и бесконечных воспоминаний служит Казаку Луганскому неисчерпаемым источником вдохновения. Он жизнию приобрел себе талант, и талант, – кто не согласится в этом, – примечательный. Сюжет «Савелия Граба» несколько сбивается на романический. Герой романа, Ивася, оказывается сыном одной польской графини, которая, умирая, отказывает ему значительное имение; потом оказывается, что сын польской графини не Ивася, а Савка, повар, лакей и кучер новороссийского помещика Бабачка; дело в том, что при рождении шестипалый графчик был подменен пятипалым крестьянским мальчиком, родители которого воспитали шестипалого графчика за своего родного сына, а пятипалый сын их отдан был графинею на воспитание тоже одному из новороссийских помещиков, родом поляку. Когда вся эта путаница распуталась, великодушный Ивася уступил Савке графский титул и отдал бы ему все свое имение, если бы в свою очередь великодушный Савка не разделил с ним этого имения. Напрасно: к Савкиной роже графство не пристало, ибо графом можно родиться, но настоящим графом можно сделаться только через воспитание, через первые живые впечатления детства. Несмотря на все это, повесть Казака Луганского очень интересна: в рассказе много истины и юмора, в отступлениях и рассуждениях много ума и оригинальности. Даже самые странности и парадоксы автора носят на себе отпечаток такой достолюбезности, что доставляют в чтении и удовольствие. Надо сказать, что автор заставил Ивасю хлопотать о преобразовании русского языка, испорченного русскими писателями от Карамзина до Пушкина включительно (об остальных уже и говорить нечего); по его мнению, чистый неискаженный русский язык сохранился только в простом народе. Действительно, для выражения простонародных идей, немногочисленных предметов и потребностей ограниченного простонародного быта простонародный язык гораздо обильнее, гибче, живописнее и сильнее, чем язык литературный для выражения всего разнообразия и всех оттенков идей образованного общества. И это понятно: простонародный русский язык сложился и установился в продолжение многих веков; литературный – в продолжение одного века; первый, раз установившись, уже не двигался вперед, как и мысль простого народа; второй – бежит, не останавливаясь, не переводя духу, вследствие беспрерывного вторжения новых понятий и безостановочного развития, а следственно, и движения старых идей. Казак Луганский утверждает, что не должно говорить так: «Казак оседлал лошадь свою как можно поспешнее, посадил товарища своего, у которого не было коня, к себе на круп и следовал за неприятелем, имея его постоянно в виду, чтоб при благоприятных обстоятельствах на него кинуться»; а должно вместо того говорить: «Казак седлал уторопь, посадил бесконного товарища на забедры, следил неприятеля в назерку, чтоб при спопутности на него ударить». Воля его казацкой удали, а мы, люди письменные, право, не понимаем ни уторопи, ни назерки, ни забедр, ни спопутности. Переменять же нам Карамзина, Жуковского, Батюшкова, Грибоедова, Пушкина на гувернеров из простонародья в овчинных тулупах и смурых кафтанах – уж поздно.

«Мастерская и гостиная» – быль г. П. Фурмана служит для 2-го тома «Сказки за сказкой» балластом, без которого не может обойтись никакой сборник повестей, претендующий на объемистость и разнообразие содержания. Это одна из тех «былей», которых нигде не бывает, кроме плохих повестей бездарных сочинителей. Какой-то, изволите видеть, художник Герман влюбился на выставке академии в «барышню», не Марью, а Мар и ю, а оная Мария выходит замуж за богатого дурака, Чижикова. Герман прибежал к ней, как полоумный, и, наговорив ей с три короба великолепной чепухи, побежал к профессору Ботипу, да тут же (весьма кстати) узнал, что мамзель Ботип его «обожает», а узнав это, он сию же минуту (зачем откладывать в долгий ящик!) начал ее «боготворить», предлагая ей руку и сердце. Друг Германа, Ламов, питал к Эмилии несчастную страсть, и когда она вышла замуж за его друга, он уехал с горя за границу и, гуляя по швейцарским Альпам, сперва запел «Не белы-то снеги», а потом заплакал, вспомнив о друге, отнявшем у него все счастие. Повесть, как по всему видно, самая «идеальная», без всякой примеси «реальности», даже со стороны здравого смыслу. Знание «гостиной» (salon) в этой повести удивительное: «барышни» то и дело мешают французские фразы с русскими a la madame de Kourdukoff [1] , и Мария не иначе называет Германа, как мьсе Henri, а он ее не иначе, как Мария Петровна…

В «Медведе», новой повести графа Соллогуба, напечатанной, как известно, в «Утренней заре» на 1843-й год, есть отрывистый и бессвязный разговор четы, которая, догадываясь о своем взаимном чувстве, робко порывается к объяснению. После этого мастерски изложенного разговора автор замечает от себя:

...

Я всегда удивлялся, как гладко и красноречиво объясняются влюбленные в повестях и комедиях. Слова их так и сыплются чувствительным градом, и самые страстные признанья так тщательно отделаны и округлены, что любо читать. – На деле бывает иначе. Сомнение и неизвестность вселяют страх в самого храброго человека. Смертная бледность покрывает чело; судорожная дрожь объемлет все члены; слова прилипают к устам и, как бы объятые пламенем, с трудом вылетают одно за другим.