Изменить стиль страницы

Их сарай стоял на длинном бугре, на самой окраине Кернова — сложенное из дикого камня небольшое строение. Кругом него росли редкие липы, березы; должно быть, раньше здесь был барский парк.

Под северным склоном бугра тянулась на восток тропа на Систа-Палкино, теряясь неподалеку в густом сосновом бору. Прямо против сарая была довольно просторная, десятины три-четыре, болотистая луговина. Там и сям по ней были разбросаны большие густые кусты ольхи и лоз. Перебегая от одного к другому, можно бы за две-три минуты пересечь этот луг, добраться до леса… А за ним… Но нет! Нечего и думать! Как, когда?.. Только дурак поведет расстреливать в эту сторону, когда там, на поле, можно целую дивизию уложить… А вот — болото; слишком оно сочно, зелено, наверно, там вязель, топь. Застрянешь… и с горки все видно. Пока побежишь… Нет, нельзя! Что ж тут делать?

Отрываясь от своих наблюдений, Павел Лепечев кидался к товарищам.

— Братишки, братишки, только не унывайте! Авось! Придумаем! То ли бывает!

Группа арестованных, попавшая в этот сарай, отделена была от остальных пленных совершенно случайно, как махнулось рукой конвойному. Потом привели еще новых. Получился самый пестрый состав.

Человек двадцать осталось крепких, верных людей, коммунаров, на которых Павел мог надеяться, как на себя.

Жаль только вот, что ни одного флотского, кроме Павла, не было среди них.

Остальные сорок были люди совсем другие. Многих арестовали просто как бедняков: одного за «сочувствие», этого за то, что пахал барскую землю, этого за то, что «два сына в Красной Армии»… Огромное большинство из этих ни в чем не повинных людей было совершенно подавлено, смято, убито страхом и тоской. Самое слово «расстрел» сразу же сломило их. С ними Павел Лепечев попытался было вчера разговаривать, но не мог.

Одни из них сидели безмолвно, окаменев, на земляном полу, охватив руками худые колени. Другие, блестя шалыми, плохими глазами, метались всю ночь по сараю, ничего не видя. Третьи лежали, отвернувшись к стенке, бормотали, вскрикивали, скрежетали во сне зубами, бредили. Одною паренька всю ночь тошнило от страшной душевной муки, от невыразимого ужаса. С ним возился кто-то из рабочих… Ах, сердечные вы мои! Эх ты, слабость человеческая, слабость!.. Да как же это можно так?..

Павел Лепечев никак не мог понять этого. Никак! Убьют? Быть этого не могло! Сдаться? Да будь они прокляты!

Павел Лепечев хотел еще жить. Много жить. Долго. Хорошо. Он хотел двигаться, кричать, дышать. Стоять на мостике и полными ноздрями ловить свежий ветер на полном ходу эсминца. Лежа в цепи, стрелять в белых гадов. Гулять с питерскими барышнями по Конногвардейскому. Читать газеты, книги, учиться… Построить Женьке парусник, который обещал. Поругаться с батькой насчет попов. Поехать в Москву, увидеть Ленина, сказать ему… Много сказать, много хорошего…

И он знал, он был твердо уверен, что иначе не будет, не может, не смеет быть!..

Сразу же по приходе, собрав вокруг себя тех, кто ему казался надежней, он поставил вопрос ребром:

— Ребята! Что же это такое? Срам, позор! Двести человек пленных; конвоя, гляди, столько не наберется, и — сдаться! Что мы — бабы? Не поодиночке будут выводить, времени не хватит. А партией поведут, как чуть подходящий момент — хватайся сразу за ихние винтовки, бей, кого можно… Вырвемся! Ну, убьют иного, так ведь в драке, в бою; какое же сравнение!

Кое-кому это показалось трудно осуществимым. До места, очень возможно, оцепят основательно — не прорвешься… Но Лепечев не унимался.

Всю ночь, бросаясь от одного к другому, страшный, с запухшим глазом, с трудом двигая надорванной губой, он говорил, убеждал, упрашивал, ругая сомневающихся последними словами.

С ним заодно сразу же оказались почти все коммунары. Только двое из них, повидимому, так были удручены неудачей первого побега на форту, что категорически отказались пробовать.

— Пусть стреляют, проклятые! Пусть бьют! Все равно наша кровь им отольется!

Еще один был хромой. Он не мог бежать.

Человека четыре из беспартийных тоже примкнули к Павлу. Другие с мрачным исступлением поддержали тех, кто собирался мужественно встретить смерть, как нечто неизбежное.

Всего, таким образом, набралось у Павла человек около двадцати пяти.

На остальных он махнул рукой с горечью.

* * *

Солнце, огромное, сплющенное, малиновое, встало за воротами очень рано, в этот день восход приходится на три часа пятнадцать минут утра. Алые косые лучи прошибли пыльный сумрак сарая. С улицы доносились голоса. Жителей в деревне почти не осталось; значит, это «они» готовились к «делу». И, вслушиваясь в «их» громкие, спокойные переговоры, Павел почувствовал, как где-то глубоко в нем с минуты на минуту все туже закручиваются, сдавливаются, сжимаются какие-то тайные упругие пружины. Странное презрение родилось в нем. Презрение к каждому, кто может заранее примириться со своей собственной гибелью. Презрение к врагам, вообразившим, будто он, матрос Лепечев, старый матрос, в их власти. Этого Павла Лепечева вздумали убить? Расстрелять? Чтоб его не стало? Теперь? Посмотрим!.. Он даже не вздрогнул, когда за ними пришли. Он коротко бросил своим:

— Ну, ребята, помни!..

Весь до конца он сосредоточился на том, чтобы как-нибудь не упустить чего-либо нужного, важного, значительного. Теперь уже буквально каждый звук, каждый жест, любое обстоятельство могло в самую незначительную долю секунды резко перетянуть чашу весов. Весов жизни и смерти.

Почти тотчас же, в первую же минуту начала конца, на них в беспорядке обрушился ряд новых, неожиданных случайностей. Среди них, несомненно, были и ужасные, и благоприятные. Как различить их, как использовать их?

Прежде всего всю толпу пленных, кишевших в сарае, тюремщики решили разбить на две части.

— Ну, выходи человек тридцать! — сердито, зло крикнул какой-то офицерик.

— Та… Ну, коди рицать! — повторил маленький солдат-финн.

Что это значило? Как лучше поступить? Выйти первому, добровольно? Остаться, спрятаться?..

Смысла выбирать не было. Павел Лепечев вышел, повинуясь тому всегда жившему в нем благородному чувству, которое в детстве заставляло его не щупать воду пяткой, а разом кидаться в нее, которое позднее всякий раз побуждало итти вперед, навстречу опасности, а не выжидать ее приближения. Только поэтому!

В следующий миг Павел осмотрелся и увидел: в его партию попало только шесть или семь человек решительных. Остальные были мертвенно бледные, с перекошенными ужасом лицами, с трясущимися челюстями люди.

«Пропало дело! — подумал он. — А нет, к чёрту! Ничего подобного! Держаться надо».

Еще минуту спустя он вздрогнул. Их быстро пересчитали, окружили со всех сторон, повели… Куда? Да, да! Их повели мимо сарая, вниз со склона холма, через Палкинскую тропу… «Братцы! На луг ведут! К морю? К лесу! Братцы!?»

Над дорогой, в склоне бугра, слева от их пути, желтел небольшой, спешно вырытый окопчик — гнездо. Пулемет. Два «ингерманландца» возле него! Пулемет смотрел туда, на луг. А там, между кустами, не один только Павел, все разом увидели желтые, черные, белесоватые кучи мокрой земли, песка возле нескольких недавно приготовленных огромных ям. Могилы! Из пулемета будут…

Павел не успел сосчитать, сколько могил. Хватает! Шесть или десять — не все ли равно?

Важно другое. Они разбросаны по лугу в беспорядке. Одна — у самой тропы. Другая дальше, среди болота… Последняя, крайняя, вовсе далеко, на той стороне трясины и совсем (совсем!) возле самого леса… Павел Лепечев сжал зубы, чтобы они не стучали. Он опустил голову, чтобы как-нибудь не блеснули глаза.

«К задней веди, сволочь! К задней! Слышишь! — неистово, весь дрожа, подумал он. — Неужели же это они нас из пулемета…»

Конвойные торопились, нервничали. Что-то тревожило их. Или наши близко?

Почти бегом пленных погнали через болото.

Первая яма осталась влево. Вторая — вправо. Если бы Павел верил в бога, он перекрестился бы. Офицер, шедший впереди, свернул, прыгнул через канавку…