Изменить стиль страницы

— Дайте! Дайте мне бинокль, Кэннеди! — бормотал он. — Их берег! Как на ладони! Я узнаю, узнаю… Вот, вот… Вон мыс Колгомпя… Вот это, должно быть, Лужская губа… Смотрите, смотрите: Россия!

Он поднес бинокль к глазам. Он жадно впился в него. Но в этот миг что-то внезапно изменилось в атмосфере. Видение дрогнуло, затуманилось, поплыло… Минуту спустя все исчезло. Русский берег скрылся от нетерпеливых жадных английских глаз.

* * *

«Гавриил» вышел в море на рассвете. За Толбухином он лег на заданный курс. Погода обещала быть ясной; день зародился жаркий.

В Кронштадте, радуясь раннему лету, цвела черемуха. В перелесках в западной части Котлина ее было очень много; большие росистые букеты матросы и их барышни приносили в город каждый день.

Теперь эти букеты — дар пылких девических сердец — виднелись на корабле повсюду — и в каюте командира, и на мостике, и в кубриках экипажа, и даже возле стомиллиметровок палубы.

Нежный миндальный аромат примешивался к тому машинному маслянистому запаху, который неистребим на современных стальных кораблях…

Когда были сделаны все дела, связанные с отплытием, Павел Лепечев задержался на корме, смотря, как убегают за ахтерштевень белые водовороты пены; как созданный движением судна легкий ветер шевелит гроздья цветов на одном из этих, собранных неумелыми руками благоуханных, зелено-белых, словно пенистая морская вода, веничков.

Странная мысль неожиданно пришла ему в голову. Что-то, видно, изменилось в матросском сердце, в матросской душе за последние годы: пять, семь лет назад не стала бы братва собирать цветки, приносить букеты на судно; казалось бы смешно: флотский — и с пуком черемухи! Даже… стыдновато!

А вот теперь — несут. Никто не заставляет, никто не дает «добро» на то, чтобы приносили, а несут! Идет такой Никеша Фролов, — «ужас мирового буржуазиата», пересеченная шрамом бровь делает страшным его тронутое оспинами лицо; глаза всегда навыкате; руки татуированы так, что смотреть дрожь берет… И в этих руках — черемуха! И выражение конфузное; самому не верится: Никеша Фролов — в барышнях ходит! Цветки нюхать приучился! А отчего так? Хорошо это или плохо?

Павел нагнулся к белым кистям и понюхал тоже. Сильный милый запах вошел в его легкие, стукнул в виски… И сразу — сразу! — мелькнул перед глазами угол парка, Лесновского парка, на Выборгской… Очень давно, еще в отрочестве, когда ему было всего лет четырнадцать…

Тоже была весна; тоже цвела черемуха… Человек, которого он не только уважал, которого он обожал всем своим сердцем подростка, — Петр Петрович Гамалей, сын Петра Аполлоновича, — поручил ему отнести записку (небольшой такой конвертик!) туда, в Лесной… Дождаться на зеленой скамеечке пониже институтского корпуса (он уже хорошо знал эту скамеечку), пока подойдет девушка, у которой в руке будет букет черемухи…

Девушка скажет ему: «Здравствуй, милый мальчик!..» Он должен ответить ей: «А я вас не признал, барышня…» Тогда она ответит ему: «Ну как же, голубчик? На Кушелевке-то встречались!» И если она ответит так, — только если так! — в этом случае он должен отдать ей письмо и уйти не оглядываясь.

Это он все сделал: ушел. Но — странная вещь: не оглянуться ему вдруг оказалось трудно, очень трудно. Почти не под силу. Смешно, четырнадцать лет всего было мальчишке, а вот поди…

Такие у нее (какая там «барышня?» Настоящая была рабочая девчурка с Выборгской, намотчица от Эриксона!), такие были у нее темные и вместе с тем ясные, радостные глаза; такой милый круглый подбородок, разделенный пополам глубокой ямкой; такой белозубый, счастливо и открыто улыбающийся рот при суровом, деловитом нахмуре круто изогнутых юных бровей, что… Эх, о чем говорить?!

Дюжина годов улетела, а как сегодня видит он, едва повеет вот этим миндальным пенистым запахом весны, песчаную дорожку в Лесновском парке (в горку была дорожка!), ослепительно сверкающую сквозь листву белую стену института, столбик с дощечкой у самой земли, на котором написано красивыми буквами: «Черемуха европейская», и еще несколько слов не по-русски, и ее под этим деревом… Голос у нее был глубокий, грудной, не по годам бархатистый и низкий: такие голоса русского человека за сердце берут…

Пока говорили (А что «говорили»-то? Несколько слов!), округлые белые чешуйки лепестков падали сверху медленным снегом на ее голову в платочке, на плечо, на выбившиеся из-под платка петельки волос… Где она теперь? Что они с ней сделали? Куда дели?

Прошло тринадцать лет! Эта девчурка была несколько месяцев женой Петра Гамалея. Потом она стала его вдовой. Потом исчезла… Только в круглом, чуть-чуть раздвоенном подбородке Вовки, ее сына, сохранилась и жила еще эта последняя, дорогая Павлу Лепечеву, ее черточка… Эх!

Тряхнув головой, Павел отошел от кормы миноносца… Нет, пожалуй, ничего нет плохого в цветках… Каким волком ни будь, какой лютой ненавистью ни кипи против злого железного мира, должен быть у каждого в душе — и у Никифора Фролова, и у старика Василия Кокушкина, и у него, Павла, — заветный угол, где даже сейчас жужжат весенние пчелы, бьет солнце, тихо шевелятся на сладком ветру кружевные кисточки черемухи… От них только крепче любится свое, только сильнее ненавидится вражеское…

В них, в этих цветах Родины, на которые еще так недавно у него не было ни времени, ни желания смотреть, теперь воплотилось так много и такого близкого…

Ну, да, казнили Петра Гамалея… Но разве он не был рядом с Лепечевым в тот день, когда серая громада «Авроры», в ночи, в дожде, выросла возле Николаевского моста в Петрограде?

Разве не думал о нем Павел, ведя огонь по немецким кораблям в Моонзунде? Разве, сидя на Всероссийском съезде моряков, слушая горячие речи, не видел он перед собой — только прикрой глаза — его, своего первого учителя, героя своих детских дней?

Да и сейчас… Задумаешься, и далеко вперед, сквозь пороховой дым войны, сквозь пряный запах моря и черемухи, ложится широкий, необозримый путь… Страшно и радостно подумать, к какому светлому будущему, в какой счастливый мир, к каким победам приведет эта дорога. Та самая, начало которой в темноте старого мира прокладывал юноша с высоким лбом и честным сердцем, сын профессора, Петр Гамалей, известный под кличкой «Академик». Он был не один. Их было много, таких борцов за счастье мира. Он погиб, но другие живут. Так не убивайся же, Тонечка с Выборгской! Крепись, если ты жива… Дела людские не умирают. Ради будущего приходится жить, дорогая. Жить, жить, жить!

* * *

Миноносец, пройдя на заре Шепелевский маяк, лег на курс к Копорскому заливу.

Ход небольшой: корабль сопровождал четыре тральщика, шедших к устью реки Воронки. Отдаляться от них было нельзя: время не такое! Войны, официально говоря, вроде как не было; но в финских и в эстонских водах болталась теперь всякая шваль. То там, то здесь показывались неведомо чьи подводные лодки, быстроходные катера. Надо было разного ожидать со дня на день…

К полудню дошли до места. Устьинский мыс остался за кормой. Впереди по носу синел поближе мыс Дубовской, а за ним, уже в дымке, туманился горбатый Колгомпя…

Тральщики запыхтели, начали работу. Двигаясь параллельными курсами взад-вперед, разворачивались, сходились: тралили подозрительное место на траверзе какой-то деревни Керново.

Эх, жизнь моряка: никогда не бывал в этой деревнюшке; вряд ли побывать придется; а вот — есть до нее дело! Свое место — Родина: защищай и эти береговые домишки…

Миноносец, отойдя мористее тральщиков, на самом малом ходу наблюдал за их работой. С северо-запада накатывалась мертвая зыбь; невысокие волны без спешки обмывали причудливые славянские буквы слова «Гавриил» на носу, на скуле судна… В полдень заверещала дудка; команда села обедать. Павел Дмитриевич решил было пройти в кубрик, хотел дочитать книгу: работу Владимира Ильича Ленина «Что такое «друзья народа»… Не об сегодняшнем дне эта книга, а знать, как видится, — надо…

Он уже взялся за поручни трапа и сразу же отпрянул прочь… Низкий шмелиный голос ревуна тревоги покатился над Копорской бухтой…