А встретил я это, с позволения сказать, буржуйное брюхо, на мое несчастье, совершенно случайно месяца два тому назад.

Ехал я два месяца тому назад на пароходе по одной южно-русской реке, ехал просто так, посмотреть народ. О народе в этом отрывке мне говорить не приходится, но я не могу умолчать, что нигде во внутренней России я не видал так много простых людей, живущих или пытающихся жить сознательно, заинтересованных нравственными вопросами и пытающихся разрешить их, как именно на юге России: штундисты, менониты, молокане, баптисты, — все это думает и живет или пытается жить по-своему; прибавьте к этому особенности жизни колонистов немецких, болгарских, прибавьте к этому тысячи паломников, идущих в Киев, едущих в Иерусалим, великороссов, живущих в чужих местах, и нигде, нигде по всей России вы не найдете такого края, где бы народная душа выяснялась в такой необыкновенной разносторонности и разнообразии, как здесь. И нигде в то же время местная пресса… Впрочем, молчание, молчание! Об этом когда-нибудь в другой раз, а теперь о знакомстве с брюхом.

Брюхо это лежало в каюте второго класса, лицом к стене и спиной к публике; публики, впрочем, было немного; кроме меня и брюха, были еще три еврея; один, старый, пухлый и одетый с головой в какую-то мантию, угрюмо молился, уставившись в угол и не обращая ни на кого и ни на что ни малейшего внимания; иногда он поворачивал голову и смотрел какими-то остановившимися, круглыми, страшно отчужденными от всего, что было кругом, глазами. Глаза эти отталкивали всякого, на кого смотрели; в них было что-то не отталкивающее, но прямо пихающее вас прочь от себя; он был мыслью, очевидно, не здесь, на земле, но я думаю, что и не на небе; с неба он, вероятно, не смотрел бы такими холодными, круглыми, лягушечьими глазами.

Два других еврея ели, сидя за столом, поставленным вдоль каюты, какие-то сдобные булки и то, кажется, бормотали какие-то молитвы, то бормотали, вероятно, о делах, и сорили своими булками по столу ужасно. Кончив есть, один из них взял в руку остатки булки, присоединив к ним толстый шелковый шейный шарф, все это вместе сжал в руке и потащил в карман, соря и по столу, и по полу, и по дивану, на котором они сидели.

Слуга принес мне порцию жареных карасей, и, дождавшись, пока стол, усеянный остатками сдобных булок, был прибран, я стал есть, но едва я постучал ножом и вилкой, как спавший спиной к публике человек проснулся, повернул голову, потер себе лоб, пытливо поглядел в мою сторону и, быстро, проворно соскочив с койки, подбежал ко мне и, опираясь обеими руками в доски стола, с выражением в голосе крайнего любопытства, нагнулся над моей тарелкой и спросил:

— Это у вас что такое?

— Карась.

— В сметане?

— Да, в сметане…

— Человек! Эй! — вдруг завопил он, побежав к двери. — Эй!..

С необычайной ажитацией и торопливостью приказал он человеку сию же минуту принести точь-в-точь такую же порцию карася, причем сказал ему вслед: "Сию минуту… Живей, скорей, как можно!" — и, бегая мимо меня, потирал и живот и начинавшую лысеть голову и в то же время поминутно заглядывал в мою тарелку, бормоча:

— Ах ты, боже мой! Как долго, пошел и провалился… Нет, в Варшаве бы этим подлецам задали… Только что пришел аппетит… сию секунду надо! И чорт его знает, куда провалился!.. Я второй день не могу придумать, что бы съесть, и вдруг вот сейчас увидал у вас… и нет его, подлеца! За это их, подлецов, и с хозяином-то…

Это был человек лет под сорок, несомненно, российского, мочального типа, но отлично сшитое платье и ножницы хорошего парикмахера сумели подчистить мочальные черты лица и фигуры настолько, что "не отличишь и от барина". Лицо его было не старо, но заспано и вообще поношено, и все его тело казалось вялым.

Наконец явился карась. С шумом, гамом и криком, дребезжа дряблым голосом, накинулся на него дряблый человек, пробормотал что-то о Варшаве, о полиции, накричал что-то об аппетите и, делая все это, всем своим существом стремился к принесенному карасю. Из собственной бутылки он проглотил две рюмки водки, одну за другой, уселся, расправил локти, расстегнул рубашку на шее и, очевидно, готовился "пожирать".

Но увы! первый же кусок, который он положил в рот, так и застрял у него в горле. Он жевал этот кусок необычайное количество времени и проглотил с величайшими усилиями.

— Нет! Не идет в горло! — бросая вилку и нож на стол, беспомощно воскликнул он, прямо обращаясь ко мне. — То есть, чорт его знает, что такое творится! Что ни съем, не идет! Что тут делать?

Именно беспомощность, в которой он находился при виде прекраснейшего карася, и невозможность удовлетворить им своего огромнейшего аппетита и заставили меня разговаривать с ним.

— И ведь главное, — дребезжал он дряблым голосом и дребезжал жалостливо, беспомощно, — главное дело, ведь как-то вдруг две напасти… Давно ли?.. Да двух лет не будет, как я "закатывал" во всех отношениях! Бывало, пить если, так хоть неделю без просыпу — ничего! Конечно, помаешься, покряхтишь с денек, ну в баню там… А через день как не бывало, опять жарь! А второе — женский пол тоже… А теперь, вот подите! И как-то вдруг!.. Заскучал, аппетиту нет, думаю — пройдет, ан, гляжу, хуже: то в горло не идет, этого не пропихнешь, рюмки три-четыре пропустишь — ко сну клонит… А в то же время и по женской части… Теперь вот в Киеве был в "Шатошке": ведь какие штучки ходят! В былое время да разве я бы мог быть хладнокровен? Эдаких-то милочек пропустить? А теперь вот три вечера ходил, смотрел, думаю: неужели же во мне не пробудится фантазия? И нет! Сижу, гляжу — хоть бы что! И ведь сразу стряслось, и чувствую, что хуже да хуже… И не знаю, что делать… Главная беда, фантазия-то, кажется, приотупела… Надобно какие-нибудь средства; вот в Самарской губернии старик какой-то травами лечит, попробовать бы… Я и еду-то теперь по совету докторов: воздухом, говорят, надо… Какой тут воздух? Бывало, как только платье женское увидишь — и уж воодушевлен… А теперь и бормотать-то с дамочками не охота… А уж это мне чистое наказание… Что и за жизнь после этого!

Утрата двух таких благ, как удовольствие бормотать с дамочками и "закатывать" по неделям "по питейной части", до того печалила и искренно угнетала несчастного человека, что невольно думалось: "Не пособлю ли я ему, напомнив, что, кроме питей и дамочек, есть и другие интересные вещи, которые могут рассеять его уныние?" Спросил его поэтому о его лесопильном заводе и о том, интересует ли его это дело?

— Чего мне в нем? Велико дело — лесопилка! — недовольным тоном отвечал несчастный буржуй. — Там у меня приставлен дядя, человек старого закала, железный… Уж этот не даст маху, а приезжай я, вмешайся, все знают, что я добр, полезут с жалобами да просьбами, не выпутаешься! У того палец оторвало — пенсию ему! Того обочли — жалуется… И — да тут тьма-тьмущая!.. Давай им пенсию! Он спьяну сунет голову в машину, а я отвечай тут! "Ты, говорят, не станови к машине, когда она опасна!" А я почем знаю? Какая она там машина, у меня и понятия нет… Пускай там разбираются! Что я за судья?.. Пусть там по закону, как знают; там человек приставлен от меня, доверенный, вожжайтесь с ним, как знаете! Есть чего — лесопилка!

Спросил я его, женат ли он, есть ли у него дети; оказалось, что он женат, но что с женою не живет.

— Кабы если бы дети были, ну еще, может быть, жили бы. А то сами посудите, детей нет, ну какой же у меня интерес? Брюзжит за каждую малость: "Не ходи, да не пей, да сиди дома", и невесть что… А то так: "Возьми меня!" Куда? В "Эрмитаж", что ли, или к цыганам?.. Ну, так брюзжали, брюзжали оба, наконец говорит: "Коли ты так, так и я так же буду!" — "И сделай твою милость!" Отдал ей приданое; живи, матушка! Живет с кем-то! Я рад, хоть беспокойства от нее нет… Да и что толку-то? Все один чорт… Да фантазия-то стала пропадать! Скучно!.. Даже иной раз и жену вспомнишь.