Изменить стиль страницы

Ловилий Униформович, велите подавать!

Тверской бульвар есть непереносимость пространства и несмыкание его. Сцена непереносимости. Замещение солей на что-то другое.

Обломки дыма.

Меня больше нет.

(надпись на двери мелом)

Салют в честь дня.

Скоро я смогу выебать себя в рот.

(из дневника гимнаста)

Или рассказывать свои сны: утром, в тумане, сонным мудицам, когда в синейшее окно впадает лист и не заутрело еща.

Подморозило, бля. Боты стоптались.

Спижжено: стакан мудачьего кагора

помидор гнилой

грызена корка

крем для ног «Эффект» лежит вместе с сапожными щетками и кремом для сапог. Это загадка.

Тверской бульвар есть теория возмущенного движения. Возмущение — жестовая орфограмма. Возмущение в движении. Радиокомпозиция «Я гоняюсь, как мудак, за туманом» (в приложении). Достигал — Нахтигалль. Золото стрелки. Твердить вердикт. Застарелый мастер Зуб (молчат, притырки; догонки хотят). Полное пространство. Подлое. Больные дебаркадеры (и добавить: декабря). Графика мертва. Черно-белого текста. Сыновняя улица Мамыш-Улы.

Надо облюбить это пространство. Но смогу ли я вспомнить что-то кроме холода?

Мед и мел. Медимел — фамилия и фамилия Олинсон.

Тверской бульвар есть гармональный укол в матку.

крик виз
краг визг
вонз. игла —
потревожила и ушла
обратный путь
падает грудь
Пустозерск, Белосток
«Голубые края серебра»

A question:

— Скажите, я доеду на этом троллейбусе?

Reply:

— Куда? — Ну, это… как его… к метро… — Какому? — Ну…

Внезапно оборачиваюсь, хватаю ветку дерева, велю, куда положить потерянные ключи, со всей этой занудной сибирской обстоятельностью описываю город К.

На философии у меня встал клитор и необычайно разросся, и лектор всю лекцию простоял у моего стула, прикованный мощным сексуальным потоком. Тфу, тфу. Я стала вспоминать все подряд: беременную женщину, изнасилованную мною два года назад в туалете института и ее ушастого мелкого мужа, боявшегося мне перечить, парты, исписанные моими нецензурными призывами, и вот я снова такая же, со своей беззаветной и беззащитной эрекцией, и уже пьяная умею и писать, и говорю, только падаю с лестницы, волос не укладываю, курю, где попало, а дома хорошо — молоко. Новый метод подразумевает полную полноту мягкой жизни, без подлого циничного нахальства и всей атрибутики нечистот. Не хочу боле писать про плохое! Ура! И не буду про интимные отношения!

кутафа

Надо было тащиться за учительницей через весь город и завлекать ее. Опозданием на экзамен нельзя было завлечь: этим можно было снять остуду; надо было упомянуть и выделить общее:

вскользь — о предмете как о точной дисциплине; о запущенном неврозе другого жанра, который не письменный, а риторический; о допинге; доверительный сленг — мой голос ложился на ее (голос) и был как глосса: чуть — хрип — это кофе — как крем в ее ротовые морщины; небольшие глаза китайской керамики.

Кутафа, обернись! Насчет того, что кто-то тонул в чьих-то глазах, но мягко. Кто ее так наморщил? Дикие туманы царствования. И, сгорбившись, отставив сапожок, ослабнув, вся вытянулась в сигарету (длинными пальцами мешала табак, травы, порошок: зрачки залили глаза).

— Отчего ты темная?

— От коридора.

Она слушала, как дети и мужчины — занятное, но непонятно от кого: растерянно. Ей нравилось, что я на ударении смазываюсь голосово, что я легко управляю своими обертонами. У меня получалось смешно: об универсализме в античности, о тождестве философии и математики, «взаимопроникновение всего во все», «сопрячь интеграл и ветер», о пушкинских неприличиях, и она уже совсем подумала, что мы на кофейном диване, и очнулась, и крикнула, и пожелала удачи, и с тех пор УЛЫБАЛАСЬ МНЕ ВСЕГДА.

— Меня тратили в школе, как хотели: на зеркала, на краски, ручки, и, чтобы мое личностное начало оставили в покое, я ушла в секс: тогда все так делали. 10 лет тюрьмы. Я насчет венозных дел никогда не славилась: я все глотаю в себя. Одной рукой надо было поддерживать ей голову, второй провести по горлу.

— Так ты сидела в Кутафьей башне?! — Пращурка.

— А я был тогда стрельцом: татарин, кумыс в сапогах, волосы повсюду, и я взял тебя в полон. А ты все плакала сначала, а потом поднялась войной. Мы, татары, любим лизаться. Осквернять.

Институт опустел. Мы расположились на стенде (перевернутом), все было в табаке, в таблетках, оказалось, у нее маленький термосок со снадобьем, а в руку колет промедол. Кожа ног ее была нежная, темная, как у Флоренского. Мы выкурили еще по косяку, привалившись друг к другу, затем я снова лезла носом к ней под юбку, но пришел ректор дрочить в здание бухгалтерии и высших курсов и с дикими воплями выгнал нас. Мы шли на наб'режной, об'явшись. Она потеряла работу. Я — вовсе все. Зато мы жили теперь на вокзале и еблись с отъезжающими солдатами, которые уже успели сильно запачкаться и отупеть во время забастовки.

Тверской бульвар — есть. Его надо обогнуть, вытолкнув мраморное яйцо наружу.

Освистывание профессоров стало хорошим тоном в этом доме. Он продолжал революционничать: но глуше, глуше; раскатистое эхо матерьялистов стало препирательством молодой индонезийской четы с ребенком, притороченным к отцу: они выяснили, где им поставить примус Мандельштама: на бархатной ли подушечке с экспонатом-удавкой или еще где; эхо чужестранной брани, воронка, выдвинувшаяся в конус, трубы и ямы, сумерки; соло контрабаса — это соло ущербного щипка — продольного. И если плодить состояние продольности — если продлить его или усугубить — не выйдет ничего, кроме сумеречного выхода на ступеньки, когда кусты сдвигаются за тобой.

Зима обозначилась наконец дневным светом и тысячным семинаром. Он распался на тысячи уходящих в невозможный ветер и невозможный дом. На улице люди ели сухари, крошили сигареты, на их красные руки страшно было смотреть, и каждый следующий шаг сулил только холод и только опустошение. Скверик был просвечен теперь насквозь. Группы распадались на холоде и становились в толпе безымянными прохожими.

выборы

(очерк)

Завершалась предвыборная компания. В избирательном блоке «Пьющие женщины России» под номером 362 произошел раскол: Степанова, Казанцева, Тюрина, Еблонская и Ахмадулина образовали фракцию «Беспробудно пьющее бабье», а Хохлова, Пугачева, Гурченко, Евтюхина-Вахнюк, Скрыган и Колебаб остались под прежним названием.

— Не объединиться ли нам с Хакамадой? — часто спрашивала своих собутыльниц поддатая Казанцева, которая причесывалась раз в две недели. — А кто это? — уставлялась на нее остекленевшая Еблонская. — Ну эта — Херовна.

Но Хакамада ела йогурт и писала законы. Бодрая уже в семь часов утра, она тщательно укладывала свою небольшую головку муссом «Л’Ореаль — Париж», одевала костюмчик, которых у нее было очень много, пила чего-то из толстой сиреневой чашки, шла на работу и въебывала целый день от души — со временем не считалась.

Александра Степанова никогда не работала.

В ее малогабаритной квартире, где спали вповалку члены объединенного блока, был очень удушливый воздух, хотя из щелей сильно дуло. Она просыпалась в двенадцатом часу в тельняшке и заплеванных кем-то брюках, деловито разглядывала ссадины, затем пыталась выбраться из объятий Витьки и Гришки. Она искусно проползала между двумя теплыми немытыми мужскими телами, а они во сне нежно начинали обнимать друг друга, думая, что обнимают Степанову. На кухне уже сидела Пугачева — такая вся развитая и, уставившись в одну точку, горестно курила.