Изменить стиль страницы

3 октября

Сегодня я достал на Литейной первые издания Катулла и Тибулла — Фета.

4 октября

Люба вчера была в подвале «Бродячей собаки». Сегодня — в Александрийском театре (нет, не попала, — в кинематографе). — Я дополнил свою «Русскую историческую библиотеку» номерами 4 и 5 (заграничное «Былое» 1900–1904 гг.). Купил большой латинский словарь. — Утром поражал меня Катулл, особенно то стихотворение, первую строку которого прочел мне когда-то Волошин, на Галерной, когда я был еще вовсе глуп.

Super alta vectus Atys celeri rate maria,
Phrygium nemus citato cupide pede tetigit…[59]

Вчера, ночью и утром — стыд за себя, за лень, за мое невежество в том числе. Еще не поздно изучать языки.

Вечером — у мамы, которая очень плохо себя чувствует; гонит кухарку. Пришел Женя.

Сербия и Болгария также начали войну с Турцией

5 октября

Люба в Михайловском театре («Двенадцатая ночь» Шекспира). Обедал и вечером — Пяст, после обеда пришли мама и Франц. Письма от Метнера и из «Летучей мыши».

Греция вступила в войну.

6 октября

Письмо от В. Сытина. Я купил французские книги у Семенова: Бальзак — три тома 31-го г., маленькую антологию французских прозаиков — Лемерра, Любе — три томика Кребильона и маленький учебник гимнастики для девочек.

7 октября

Обедаю у мамы с тетей. Кузьмин-Караваев уезжает, Люба провожает его. — К сожалению, еще нет. Люба с ним у Бонди. Люба просит написать ей монолог для произнесения на Судейкинском вечере в «Бродячей собаке» (игорный дом в Париже сто лет назад). Я задумал написать монолог женщины (безумной?), вспоминающей революцию. Она стыдит собравшихся. Ушел шататься, оставив маму, Франца и тетю в ожидании сегодня приезжающей к ним таксы, которая будет названа «Топкой».

8 октября

Я познакомился с Топкой. Ему — два с половиной месяца; гадит, обжора, любит мясо, любит грызть все; Франц подарил ему резиновую кошку.

Послал В. Сытину детские стихи для альманаха. Кузьмин-Караваев уехал, милая пила вечером чай со мной.

Мама вчера сказала наконец О. А. Мазуровой, в чем болезнь Г. Блуменфельда, который лежит в своей скверной комнате и кашляет очень сильно. Следует разлучить его с Алей и отправить в больницу, лучше бы — в Москву.

9 октября

Люба ходит с китайским кольцом «на счастье» — с лягушонком. Пришла пора ей опять стать маленькой. Приходится заниматься Васиными делами. За обедом приходил Ваня.

Проводили телефон. Я занимался немного оперой.

Вечером поздно пришел Городецкий, принес «Гиперборей». На днях выпускает «Иву» в «Шиповнике» (Ляцкий — «Огни» — и ему напакостил). К декабрю думает выпустить третью книгу рассказов.

10 октября

Люба продолжает относиться ко мне дурно. Днем — у мамы, она больная и без прислуги. Там — тетя и Ольга Александровна Мазурова.

Разговоры по телефону. Вечером у Ремизова. Серафима Павловна, сестры Терещенко. Серафима Павловна видела в Мюнхене А. Белого. Она говорит, что он не изменился. Эллис ей неприятен. А. Белый враждебен Сабашниковой, которая живет при Штейнере как при старшем брате только, живет потому, что измучена жизнью, больше, чем потому, что — Штейнер…

11 октября

Утром — няня Соня. Днем немного занимался оперой. После обеда пришел М. И. Терещенко, сидел со мной два часа. Вот о чем мы говорили:

Он в отчаянии и сомневается в своих силах, думает, что все, что он делал до сих пор, — дилетантство. Прямо из университета попал в театр, а теперь, когда (в апреле) все это кончилось, чувствует, что начинается жизнь и надо делать наконец — что, не знает. Приблизительно — так.

Были они с Ремизовым в Москве; о студии Станиславского: актерам (молодым по преимуществу) дается канва, сюжет, схема, которая все «уплотняется». Задавший схему (писатель, например) знает ее подробное развитие, но слова даются актерами. Пока — схема дана Немировичем-Данченко: из актерской жизни в меблированных комнатах (что им, предполагается, всего понятнее!). Также репетируют Мольера (!), предполагая незнание слов: подробно обрисовав характеры и положения, актерам предоставляют заполнить безмолвие словами; Станиславский говорит, что они уже почти приближаются к мольеровскому тексту (узнаю его, восторженный человек!). -Студия существует на средства Станиславского, и он там — главный. Терещенко предлагает мне поехать туда вместе в начало ноября — посмотреть.

Со студии перешли на общий разговор. Об искусстве и религии; Терещенко говорит, что никогда не был религиозным и все, что может, думает он, давать религия, дает ему искусство (два-три момента в жизни, преимущественно — музыкальных). Я стал в ответ развивать свое всегдашнее: что в искусстве — бесконечность, неведомо «о чем», по ту сторону всего, но пустое, гибельное, может быть, то в религии — конец, ведомо о чем, полнота, спасение (говорил меньше, но все равно — схемой, потому поневоле лживо). И об искусстве: хочу ли я повторить или вернуть те минуты, когда искусство открывало передо мной бесконечность? Нет, не могу хотеть, если бы даже сумел вернуть. Того, что за этим, нельзя любить (Любить — с большой буквы).

Терещенко говорил о том, что искусство уравнивает людей (одно оно во всей мире), что оно дает радость или нечто, чего нельзя назвать даже радостью, что он не понимает людей, которые могут интересоваться, например, политикой, если они хоть когда-нибудь знали (почувствовали), что такое искусство; и что он не понимает людей, которые после «Тристана» влюбляются. Со всем этим я, споря, не спорил, как часто это мне приходится делать; а именно: я спорил, потому что знал когда-то нечто большее, чем искусство, т. е. не бесконечность, а Конец, не миры, а Мир; не спорил, потому что утратил То, вероятно, навсегда, пал, изменил, и теперь, действительно, «художник», живу не тем, что наполняет жизнь, а тем, что ее делает черной, страшной, что ее отталкивает. Не спорил еще потому, что я «пессимист», «как всеми признано», что там, где для меня отчаянье и ужас, для других — радость, а может быть — даже — Радость. Не знаю.

Уходя, Михаил Иванович дал мне срок три недели для окончания оперы.

Он не верит драматическому театру, не выносит актерского духа, первое слово со сцены в драме коробит его. Пришло, думает он, время соединять, а как — не знает. Едет в студию — учиться.

Все это оставило во мне чувство отрадное — весь разговор, также частности его (о «Ночных часах», о Ремизове), которых я здесь не записал.

Вечер закончился неприятным разговором с Любой. Я постоянно поднимаю с ней вопрос о правде нашей и о модернистах, чем она крайне тяготится. Она не любит нашего языка, не любит его, не любит и вообще разговоров. Модернисты все более разлучают ее со мной. Будущее покажет…

Мне, однако, в разговоре с Любой удалось, кажется, определить лучше, что я имею против модернистов.

Стержень, к которому прикрепляется все многообразие дел, образов, мыслей, завитушек, — должен быть; и должен он быть — вечным, неизменяемым при всех обстоятельствах. Я, например, располагаю в опере все, на что я способен, вокруг одного: судьбы, неудачника; по крайней мере в христианскую эпоху, которой мы современники, это величина постоянная. Если же я (или кто другой) буду располагать все многообразие своих образов вокруг Рока и Бога греческой трагедии, то я буду занят чем-то нереальным, если захочу это показать другим. Сам я, может быть (мало вероятно), могу проникнуть в Ανανκη, Μοιρα[60], Олимп, но я и останусь один, а вокруг меня будет по-прежнему бушевать равнодушная к богу эпоха.

вернуться

59

По морям промчался Аттис на летучем, легком челне,
Поспешил проворным бегом прямо в глушь фригийских лесов…

Перевод А. Пиотровского (лат.)

вернуться

60

Судьбу, долю (греч.)