Изменить стиль страницы

Жихарева умолкла.

— Как же реагировал на все это Володя? — прервал молчание Митрохин.

— Володя выслушал меня и сказал: «Анна Абрамовна, вы знаете, что наш директор — плохой человек. Он не был на фронте, потому что и тогда был трусом. Вы знаете это не хуже меня. Почему же вы требуете, чтобы я взял назад свое заявление?» Что я могла ответить ему? Согласиться с ним? Сказать, что он прав и должен действовать так, как подсказывает ему совесть? Но это значило просто погубить его. Разговаривать с Крыловым было совершенно бесполезно. Я знала, что он использует коллективное заявление как повод, чтобы расправиться и с ребятами, и с неугодными ему преподавателями. Сознавая все это, я тем не менее стала убеждать Володю, что наш директор не такой уж плохой человек, что надо быть снисходительным к людям и, кроме того, думать о себе… Что коллективные заявления у нас не поощряются. Словом, я стала внушать ему тот самый «здравый смысл», который сама в душе ненавидела. Помню, мы разговаривали после уроков в пустом классе. Володя сидел на том самом месте, где сидите сейчас вы, и смотрел на меня широко раскрытыми, немигающими глазами. И я вдруг поняла, что с этой минуты Володя перестал верить мне, а может быть, поколебалась и его вера в людей вообще.

Жихарева снова замолчала.

Раздался звонок, и тотчас школа наполнилась голосами, смехом, шарканьем ног, стуком дверей.

Только двое старых людей молча сидели в пустом классе, погруженные в свои невеселые мысли. Первым заговорил Митрохин.

— Что же произошло с Володей потом?

— Потом вообще все переменилось, — сказала Жихарева. — То, о чем я рассказала, случилось в конце января, а в феврале был Двадцатый съезд. Крылов очень быстро понял, что настали новые времена. Он стал заигрывать с учениками и учителями, ездил домой к наиболее влиятельным родителям, в разговорах с преподавателями сам говорил о своих ошибках, просил ему помочь… Словом, дело с коллективным заявлением замяли.

— Это все? — спросил Митрохин.

— Нет, — ответила Жихарева. — Это не все. Вскоре произошло второе столкновение Володи с Крыловым… Я уже сказала, что наш директор резко изменил свое поведение. Полувоенный костюм он сменил на штатский пиджак, стал вставать из-за стола, когда в кабинет входил учитель, пользовался любым поводом, чтобы заклеймить культ Сталина. Более того, он намекал, что и сам был жертвой этого культа: в свое время его не призвали в армию якобы потому, что кто-то из его дальних родственников был арестован в тридцать седьмом году… Однажды в учительской, вспомнив по какому-то поводу о Харламове, директор назвал его «сыном энкаведешника» и при этом двусмысленно ухмыльнулся. Меня это покоробило. Этот эпизод прошел бы бесследно, если бы…

— Если бы о нем не узнал Володя? — догадался Митрохин.

— Не знаю, кто ему передал. Поздно вечером у меня дома раздался звонок. Я открыла дверь. На пороге стоял Володя. Он был до крайности возбужден. Я хотела дать ему возможность успокоиться, предложила чаю. Но он, едва успев войти в комнату, резко спросил: «Это при вас оскорбили моего отца-чекиста?» Я сказала, что словам Крылова не надо придавать никакого значения: ведь все в школе знают, что отец Володи был начальником заставы и погиб в первые дни войны, защищая страну. Кроме того, сказала я, формально Крылов был прав: пограничные войска действительно входили в НКВД. Володя молчал.

— Он пошел к Крылову? — спросил Митрохин.

— Нет. Совсем нет. С Володей произошло обратное тому, что можно было ожидать. Он знал решения Двадцатого съезда. Видимо, ему казалось, что главное теперь — обличение недостатков прошлого. Тогда это носилось в воздухе. Нет, он не пошел к Крылову. Но прошло несколько месяцев, и имя Харламова снова выплыло на поверхность. Он выступил на общем школьном собрании и сказал, что теперь настало новое время и все можно называть своими именами. Я-то знала, что он имел в виду. Он просто хотел сказать, что теперь такому человеку, как Крылов, можно будет без опаски говорить правду в глаза. Но Володю неправильно поняли. Собранию показалось, что он хочет бросить тень на все наше прошлое. Еще вчера это было бы воспринято иначе. Но собрание, о котором я говорю, происходило поздней осенью пятьдесят шестого года. Вы помните то время: война в Египте, венгерские события… Слова Володи вызвали бурю негодования. Теперь уже на него обрушились и преподаватели, и его товарищи. Володю обвинили в том, что он нигилист, что ему недороги дела отцов. Это Володе-то! Он сидел в дальнем ряду зала. Я обернулась и увидела, что губы его плотно сжаты, а глаза полны слез… И я поняла, что происходит сейчас в сердце, в неокрепшем мозгу этого мальчика. Он был оскорблен, растерян, сбит с толку… Я попросила слово… Пожалуй, это было самое неудачное выступление в моей жизни. Мне казалось, что только защищать Володю я не имею права. Я искренне считала, что в его характере много отрицательных черт, он был слишком резок, самоуверен, даже груб, — ведь, в сущности, он был еще мальчик, просто мальчик, трудное детство которого совпало со сложным переломным временем… Я говорила и о том, что во многом виноваты мы сами, виновата гнетущая атмосфера, сложившаяся в нашей школе. Мое выступление было сумбурным. К тому же я, несмотря на весь свой многолетний опыт, очень волновалась… Выиграл от всего этого только Крылов. Он взял слово и спокойным, медоточивым голосом заявил, что выступления большинства преподавателей и учеников свидетельствуют о политическом здоровье коллектива школы, что в тот момент, когда международная контрреволюция пытается использовать обстановку, сложившуюся после Двадцатого съезда… Словом, вы понимаете… Крылов даже как бы защищал Володю. Подчеркнул, что он сирота, сын погибшего фронтовика и заслуживает особого внимания, хотя, добавил он, «в голове у него каша, и школа должна позаботиться»… Но Володя неожиданно встал и крикнул: «Вы лжете!» На другой день на педагогическом совете обсуждался вопрос о его исключении из школы. Оставили его большинством в два голоса. Среди тех, кто голосовал за то, чтобы оставить Володю, был и Крылов. Мы еще не знали, что он от нас уходит. Вскоре его не то назначили директором другой школы, не то отправили на курсы повышения квалификации.

— Что же было потом?

— Потом я уже не была классным руководителем Володи. Знаю только, в десятом классе у него случилась новая история. Неумный учитель рисования перехватил любовную записку и прочитал ее вслух. Володя выхватил записку из рук учителя, сказал: «Это подло», — и порвал ее в клочки.

— Записка была от Володи?

— Насколько я знаю, он не имел к ней никакого отношения. К счастью, учитель понял свою бестактность и обратил все в шутку.

— Тогда вам уже не приходилось встречаться с Харламовым?

— Нет… Впрочем, да. Один раз. Это было на другой день после того, как он окончил школу. Володя пришел, когда я уже собиралась уходить домой. Он сказал: «Я пришел попрощаться». Я протянула ему руку, и он пожал ее. Поверьте, я не сентиментальный человек, но мне стало грустно. «Наверное, ты без радости будешь вспоминать о нашей школе?» — спросила я его. «Не знаю», — ответил он, подумав немного. «Что ты намерен делать дальше?» — «Не знаю», — повторил он. «Неужели у тебя нет никаких желаний?» — «Боюсь, не сумею ответить. — Он покачал головой. — Впрочем, мне очень хочется увидеть, как слова подтверждаются делами». Я не поняла. «Что ты имеешь в виду?» — «Мне трудно это объяснить. Я помню, чему вы нас учили». — «Я не всегда была последовательна, Володя», — сказала я, думая, что сейчас он вспомнит историю с коллективным заявлением. «Понимаете, Анна Абрамовна, — сказал Володя. — В школе нас все время учили… как бы это вам сказать… словам. Понятиям и словам. Формулам. А за стенами школы шла жизнь. И мы не могли проверить, насколько одно соответствует другому. Теперь я хочу это проверить». Я пожелала Володе счастья и поцеловала его. С тех пор мы не встречались. Но слова его еще долго звучали в моих ушах.

Жихарева смолкла и сидела неподвижно, опустив голову и словно вновь вслушиваясь в то, что когда-то сказал ей Володя Харламов.