…Иной раз мне кажется, что за время войны у людей накопился такой огромный и такой неизрасходованный запас ласки, сочувствия и желания счастья, что его хватит на долгие годы мира. Война не только ожесточает людей; иногда она делает угрюмых — приветливыми, грубых — сентиментальными, скрытных, любящих одиночество — привязчивыми.

Но и требования людей друг к другу здесь повышенные. Не потому ли это, что подлинным мерилом дружбы на войне является в конечном счёте готовность прийти на помощь другу, даже если жизни твоей угрожает смерть?..

Но чувствую я себя сейчас очень одинокой! Может быть, потому, что до сих пор не смогла найти себе подругу, с которой могла бы говорить обо всём.

Там, в Ленинграде, было совсем другое дело. Там некогда было грустить, там был детдом, Ирина.

…В тот вечер было пасмурно и дул холодный ветер. И лета-то настоящего мы не видели, всё дожди да дожди. Мне иногда кажется естественным, что и лето и весна были пасмурными и что хорошие, солнечные дни обязательно настанут, как только вернётся мир.

Я сидела на пеньке и писала Саше письмо. Потом долго свёртывала его «солдатским треугольником». Никак не могу научиться этой нехитрой науке, хотя другие делают это очень быстро: раз-два — и готово. Как раз в то время мимо проходил наш полковой почтальон, и я поторопилась отдать ему мой несуразный треугольник.

Пока почтальон, пожилой усатый боец, был ещё виден, я следила за ним взглядом, и мне казалось, что я вместе с моим письмом приближаюсь к Саше. В своём последнем письме Саша писал, что, очевидно, скоро снова получит командировку в Ленинград. Он писал, что не знает точно, когда — это могло быть и завтра и через месяц, — но уверен, что обязательно приедет.

Я уже собралась идти в свою землянку, как вдруг заметила, что прямо ко мне направляется какой-то капитан. Первое, что бросилось мне в глаза, — его сапоги. Они были огромные, тяжёлые, с голенищами, расходящимися выше колен широким раструбом. Я сразу узнала этого капитана: мы встретились, когда я шагала по грязи в санбат.

— Медицина? — спросил капитан, видимо не узнав меня.

— Медицина, — в тон ему ответила я.

— А где этот самый… Пухлый? — Так он назвал моего начальника Пухова.

— Наверно, у себя в землянке.

— Да нет его там, — отозвался капитан. — Вы вот что, красавица, скажите ему, чтобы витамин прислал. Бардин, мол, был и витамин для батальона просил.

— Хорошо, передам. — И добавила: — Есть.

А капитан подошёл ко мне ближе, посмотрел на меня в упор и вздохнул:

— Эх, не приспособлена наша форма для девчат… Руки-ноги интендантам повыдергать.

Он махнул рукой, повернулся и пошёл, широко переставляя свои огромные ноги, так и не узнав меня.

А я полезла в землянку, села на топчан, сняла гимнастёрку.

Что бы такое придумать?

Решила немного ушить воротник, переставить пуговицы и загнуть манжеты. Всё равно ничего больше не придумаешь.

Достала иголку, нитки и ножницы. В первую минуту мне было как-то неудобно, непривычно держать иголку. Я всё боялась уронить её, а это была моя единственная иголка. Я вдруг увидела, как огрубели мои пальцы. Потом я почувствовала спокойствие и даже радость оттого, что шью. Я сидела на самом краю топчана, у выхода. На пригорке росла берёза, и я только сейчас заметила, что листья её начинают желтеть. «Проходит лето», — грустно подумала я.

Шила долго, не поднимая головы, а когда собралась примерить гимнастёрку, увидела приближающуюся Тоню.

«Как хорошо сидит на ней гимнастёрка! И сапоги по мерке, — позавидовала я. — А в мои можно руку просунуть».

— Шьёшь? — спросила Тоня, входя в землянку.

— Плаваю, — буркнула я.

— Не сердись, — беззлобно проговорила Тоня и растянулась на топчане, не снимая сапог.

— Сними сапоги, — посоветовала я.

— Устала, — ответила Тоня. — Немцы штурмовать Ленинград собираются, — сказала вдруг она.

Я перестала шить и опустила гимнастёрку на колени.

— Что ты такое говоришь? — спросила я. Мне показалось, что я ослышалась: уж очень будничным голосом произнесла Тоня эти слова.

— Потому — им невыгодно его в блокаде держать, только руки связывает, — продолжала Тоня. — И вот дивизии против нашего фронта стягивают.

Я почувствовала, что Тоня говорит правду, но всё же переспросила, волнуясь:

— Откуда ты это знаешь?

— Подполковник комбатов собирал, — ответила Тоня. — Только я всё не упомню, он тихо говорил, а я всё «Сарафан» вызывала, там Лёшка Солдатенков, на «Сарафане», сидел, а когда этот малахольный сидит, никогда связи нет, это уж как часы…

Я даже не слушала Тоню, два слова стучали у меня в голове, вытесняя всё остальное: «Штурм Ленинграда, штурм Ленинграда».

— А потом, — продолжала Тоня, — как кончилось совещание, командир полка стал прощаться с комбатами, а капитан Бардин и говорит…

— Бардин? — переспросила я.

— Ну да, Бардин, командир первого батальона. Знаешь его?

— Не знаю, — ответила я.

— Да ну? — удивилась Тоня и даже приподнялась на топчане. — Это ж знаменитый комбат. Весь полк его знает.

— А я вот не знаю, — сказала я и подумала: «Значит, этот человек с белыми волосами, в болотных сапогах и есть комбат Бардин?»

Я, конечно, слышала о нём. Говорили, что ни один из командиров не пользовался у бойцов такой любовью, как комбат первого. И я сказала:

— Он подходил ко мне. Про витамины спрашивал. И над гимнастёркой моей смеялся.

— Знаешь что? — предложила внезапно Тоня, приподнявшись. — Померяй-ка мою гимнастёрку. Раз даже Бардин заметил, — значит, уж неудобно.

— Не хочу, — упрямо ответила я.

— Нет, ты померяй, — не унималась Тоня, — я всё равно себе другую, по росту, оторву. — И она быстрым движением расстегнула ремень.

В тот день я проснулась очень рано. Била артиллерия. Тонин топчан был пуст, — очевидно, она так и не приходила с вечера. Я приподняла плащ-палатку, прикрывающую вход. На дворе было серо, так серо, как бывает на рассвете, когда предстоит сумрачный и дождливый день.

Мне стало очень тоскливо. Я физически ощутила эту тоску. Я и проснулась от этого щемящего чувства. Впрочем, наверно, меня разбудила артиллерия, — давно уже так не палили. Два снаряда, один за другим, просвистели где-то надо мной. Вот и разрывы. Вот кто-то пробежал мимо землянки. Нет, сегодня какое-то необычное, тревожное утро. И Тони нет, и стреляют больше, чем обычно, и кто-то куда-то бежит…

Я встала, оделась и вышла. И сразу же почувствовала, что действительно что-то необычное происходит вокруг. Вдалеке, у блиндажей комполка и начштаба, суетились бойцы.

И вдруг страшная мысль пришла мне в голову: «Штурм Ленинграда!» Я побежала в землянку, где жил врач, и, не постучавшись, толкнула дверь. Землянка была пуста. Серое байковое одеяло наполовину свешивалось с топчана. «И он ушёл», — с отчаянием подумала я и выскочила наружу. Мимо пробежал связист, на ходу раскручивая катушку.

— Куда все ушли? — крикнула я.

Связист махнул рукой и быстро пробежал мимо.

Где-то совсем близко прогрохотал разрыв, и земля под моими ногами дрогнула.

Не было видно никого из командиров. Я пошла по направлению к командному пункту. Когда подошла уже совсем близко, из блиндажа вышел капитан — помначштаба. Это был маленький пожилой человек в очках, подстриженный бобриком. Он что-то сказал бойцу, возившемуся с проводами, и побежал к землянке штаба. Я зашагала ему наперерез и, когда мы поравнялись, спросила:

— Товарищ капитан, что случилось?

Помначштаба остановился, посмотрел на меня, точно не узнавая, поправил очки.

— А что, собственно, случилось? — переспросил он.

Я от этого вопроса совсем растерялась. Ведь было же совершенно очевидно, что произошло что-то. Я боялась, что капитан сейчас побежит дальше и я ничего не узнаю. Пришлось пуститься на хитрость:

— Мне очень нужна Тоня Беляева, связистка. Она на КП?

— Она на НП, — ответил капитан, убегая.