Изменить стиль страницы

В то время я жил рядом с Корнеем Ивановичем — в Доме творчества — и во время ежедневных прогулок, когда мы оставались вдвоем (это случалось редко), обсуждали, как лучше все сделать, что в «книгу» должно войти.

— Обязательно ваши встречи, — как-то сказал я.

— Что это все говорят: «Встречи, встречи»! — неожиданно рассердился Чуковский. — Я не встречался, я жил! Понимаете? Мне, понятно, повезло удивительный круг знакомств, — но ведь и я тоже был, вероятно, чем-то интересен этим людям. Скажем, приезжал к Репину его молодой поклонник, рассказывал петербургские новости о новинках литературы, писал, наконец, сам какие-то, пусть скромные, статейки. И с Маяковским у нас тоже было знакомство, а не «встречи»!..

Постепенно мы определили главную нить будущей «говорящей книги», и Корней Иванович пообещал поработать над ее конспектом. И вдруг…

Некрологи в газетах, журналах, взволнованные слова о выдающемся писателе, добром и мудром человеке, о любви к Чуковскому многих поколений советских людей…

А я вспоминаю о том, как тысячами сердечных писем откликались слушатели на каждое выступление Корнея Ивановича, как требовали пригласить его вновь, если долго не звучал в эфире чистый, высокий, молодой голос Чуковского.

«Литературные вечера» посвятили памяти писателя специальную передачу, по счету она была сто шестнадцатой, но впервые пришлось говорить о Корнее Ивановиче «был»…

Как-то я попросил слушателей, которые встречались с Чуковским, переписывались с ним, поделиться воспоминаниями.

Вот что рассказал в своих воспоминаниях бывший журналист, персональный пенсионер Иван Иванович Сафаревич:

«Заснеженный, пустынный Невский проспект 1921 года. Трехэтажное здание на углу Мойки и Невского.

Поднимаемся по темной лестнице на второй этаж.

Входим в зал.

Посреди стоят два стола буквой „Т“. Палочка — длинный стол, перекладина — короткий. За маленьким столом сидит человек с лицом, которое, раз увидев, невозможно забыть. Это — Корней Иванович Чуковский. Нельзя забыть его голоса, единственного в своем роде, медлительного и певучего.

В зале человек сорок — пятьдесят. Тут всегда можно видеть шевелюру Николая Тихонова, тогда еще начинающего поэта, солидного Федина, худощавого Слонимского, тихого, застенчивого Зощенко.

Чуковский ведет семинар по Некрасову. Читает лекции: „Жена поэта“, „Поэт и палач“, „Некрасов и деньги“. Читает с большой эрудицией, вдохновенно, свежо и очень остроумно, так, что иная фраза вызывает взрывы веселого смеха. Чуковский рисует Некрасова человеком со всеми слабостями и ошибками, но делает это так тепло, что поэт становится нам ближе, человечней и любимей. После семинара Чуковский разбирает стихи молодых поэтов. Разбирает так издевательски остроумно, что кругом буквально стон стоит от хохота.

Я дал Чуковскому свои ранние стихотворения. Спросил его:

— Ну как? Ничего?

Он ответил коварно:

— Хорошие стихи…

А потом разобрал. И как разобрал! Все смеются, а я не знаю, провалиться мне сквозь землю или смеяться со всеми вместе. Но он великодушен, не выдает автора. Я хочу возненавидеть Чуковского за его коварство, но чувствую, что это невозможно, потому что я люблю этого человека за его жизнерадостность и неиссякаемое остроумие…»

Ленинградка С. А. Ривкина приводит никому не известный факт.

В двадцатых годах наша корреспондентка ведала расчетами с авторами в одном петроградском издательстве, где сотрудничал и К. И. Чуковский.

«…Глубоко запомнился мне случай с Юрием Николаевичем Тыняновым, который в то время издавался у нас. Тынянов был очень болен, и однажды пришла его жена с заявлением о выдаче аванса.

Оказалось, что весь его аванс был исчерпан, и я не знала, как ей сказать об этом. Ведь Тынянов нуждался в деньгах.

Как раз в тот момент был у нас Чуковский, и я поделилась с ним.

Корней Иванович тут же попросил меня выписать деньги из его аванса, ничего жене Юрия Николаевича не говоря. И просил меня вообще никому ничего не говорить. Я знала, что и сам Корней Иванович с его большой семьей не был тогда особо обеспечен.

Словом, храню память о нем не только как о близком всем нам писателе, но и как о прекрасном товарище и человеке».

* * *

…На снимке, что и сейчас висит у меня в кабинете, лаконичная, но очень точно характеризующая дух писателя надпись: «Дорогой Юрий Гальперин, зачем я не Юрий Гагарин!»

1971

В. Непомнящий

УЧИТЕЛЬ (Отрывок)

Впервые я встретился с ним в 1962 году, в пору моей работы в «Литературной газете». Приближался юбилей Добролюбова, и мне было поручено «вытащить что-нибудь из старика». Я позвонил старику (пижонски приятно было щеголять этим словом, особенно зеленому журналисту, без году неделя работающему в «центральной прессе» и еще ни к кому из «великих» и на пушечный выстрел не приближавшемуся), — я позвонил и через ряд ступенек: «А кто его спрашивает? Откуда? По какому делу?» — добрался наконец до голоса, сказавшего мне, как старому приятелю:

— Здравствуйте, дорогой!

Голос был неправдоподобно знакомый — из «Мухи-Цокотухи». Я как-то даже растерялся.

— Так что вам от меня надо? — спросил голос с ошарашивающей непосредственностью.

Я объяснил, что мне надо, и узнал, что о Добролюбове есть кое-что «из старого». Мы договорились о встрече, и я поехал в Переделкино.

Помню, что, ступив на крыльцо его дома, я испытал чувство какой-то полуреальности: как будто передо мной въявь возникало то, что существовало раньше только в моем воображении. И двор дачи, и самый дом, и маленькая прихожая, и узенькая, крутая деревянная лестничка, ведущая на второй этаж, все это казалось только что воплотившимся плодом фантазии.

Дело в том, что Корней Чуковский существовал для меня по какой-то инерции давнего детского восприятия скорее как понятие, нежели как реальная личность. Понятие это слагалось из слов и стихотворных ритмов: «Жил да был Крокодил…», «Не ходите, дети, в Африку гулять…», «Одеяло убежало…», которые были затвержены мною с детства, чуть ли не с трехлетнего возраста; из необычного — не спутаешь ни с кем — голоса со смешными, петушиными модуляциями; из давних, довоенных портретов; все это как-то странно увязывалось с позднейшими впечатлениями от литературоведческих книг, от статей, мемуаров и переводов — и складывалось в абстрактный образ, границы которого было трудно определить. Это была история, которая непонятно как просочилась в современность, которая никогда не начиналась и соответственно никогда не кончится.

Зрительно я представлял его с трудом. В крайнем случае воображение рисовало большеносого изможденного старика какого-то желтовато-пепельного цвета. Это представление довольно плотно материализовалось в сознании, когда, поднявшись по лестнице, я увидел на двери справа приколотую кнопкой записку: «Корней Иванович! Не входите сюда, здесь температура…» — и дальше стояла цифра, дававшая понять, что чахлому старцу восьмидесяти с лишним лет войти сюда значит подвергнуть себя немедленной и мучительной смерти.

Едва я об этом подумал, как другая дверь, слева, широко распахнулась и я услышал великолепное, звучное:

— Прошу!

Я повернулся и обомлел. В дверях стоял статный, плотный, высокий, бодрый, седоголовый мужчина лет этак шестидесяти. Бело-розовое сияние исходило от него.

Он протянул мне руку — ладонь была теплая и мягкая, но, видимо, сильная.

Не помню, с чего начался разговор, — мне нужно было время, чтобы прийти в себя. Помню, пригласив меня сесть, сам он вальяжно полуприлег на тахте, нога на ногу, и стал рассказывать о том, как когда-то давно написал нечто о Добролюбове и отнес в одну редакцию… С тех вот пор у него и осталось ненапечатанное…

Потом он рассказывал всякие интересные вещи о знаменитом критике, говоря о нем как о близком знакомом, без всякого глянца. Запомнилась история о том, как Добролюбов, едучи по России (он возвращался из Италии), вел путевой дневник, где аккуратнейшим образом записывал, на какой станции нет разменной монеты, на какой — кипятку, а в конце написал примерно так: «А что мы скажем о том, о чем трубят и кричат теперь все газеты? Об этом мы ничего не скажем».