Изменить стиль страницы

— Вот шкатулка, — услышал он и, увлекая с собой Петруху, побежал к Бегунцу, выхватил тесак, обрезал поводья и, толкнув Петруху в сани, крикнул: — Гони!..

Конь крупным галопом сперва по целине, затем по дороге пустился прочь…

Хемет слышал: кто-то теребит его за рукав и чей-то голос, полный отчаяния и скорби, зовет его куда-то. И по мере того как его звали и теребили, он помаленьку стал приходить в себя. Сперва он почувствовал запах, присущий только коням, — пота, свежего навоза, сыромятной кожи, затем ощутил легкое содрогание земли, позванивание сбруи — и тогда, вяло поведя взглядом, увидел встречную колонну всадников в шлемах, в полушубках, перехваченных вокруг пояса и наискось через плечо ремнями, с винтовками за спиной и шашками, побалтывающимися на боку. И когда хвост колонны миновал повозку, Хемет обратился к Петрухе, отчаянному, осунувшемуся, и понял, что это парнишка теребит его и зовет куда-то.

— Едем же, Хемет. Ведь закоченеешь! — сказал он опять, но Хемет ничего не ответил и двинул лошадь знакомой дорогой в сторону Маленького Города.

Сын по-прежнему лежал спиной к передку саней, только сполз немного, будто бы устроился поудобней, голова его была запрокинута назад и набок, и то выражение ликования, которое не сходило с его лица во время боя, так и осталось, но тогда он словно не замечал присутствия отца, а теперь будто все ликование, всю радость обращал к отцу. И краска все не меркла на его лице.

Они ехали очень медленно, шагом совершенно пустой среди белого поля дорогой. И не было в Хемете того чувства дороги, которое всегда жило в нем, оно исчезло тогда, когда он увидел уходящие глаза мальчонки.

10

Через несколько дней Каромцев увидел в окно, как подъехал на лошади Хемет, привязал ее на обычном месте и направился к крыльцу.

Он вошел без стука, стал у двери, стащил с головы шапку и, поправив на макушке тюбетейку, сказал:

— Здравствуй, Михайла.

Каромцев пошел к нему, прикачивая левой рукой правую, толсто спеленатую бинтами.

— Здравствуй, — сказал он. — Я ждал тебя.

На лице Хемета отразилось спокойное удовлетворение.

— Я ждал тебя, — смущенно повторил Каромцев и слишком поспешно стал доставать планшет, а из планшета — сложенную вчетверо бумагу. — Я вот бумагу тебе написал. Все как положено, печать стоит…

— Какая бумага? — спросил Хемет.

— Что ты… участвовал в бою. В общем, если тебя, может быть, спросят…

— Кому я ее покажу, бумагу? — спросил Хемет, и в его голосе не было ни обиды, ни удивления, а только непонимание: кому надо показывать бумагу и кому это может прийти в голову спросить у него бумагу? Наконец что-то ему стало как будто понятно.

Он сказал:

— Разве ты забудешь?

— Не забуду, Хемет, — с чувством сказал Каромцев и, подойдя к нему, тронул его плечо.

— А бумагу все же возьми, — добавил Каромцев голосом уже обычным — и добрым, и властным.

Хемет взял, постоял с минуту, не глядя ни на бумагу, ни на комиссара, а глядя в окно, за которым играло яркое, безмятежное сияние на снегах, потом извлек из кармана кисет и, развязав его, сунул туда бумагу и, опять завязав, положил в карман.

— Теперь я пойду, — сказал он.

Каромцев сказал:

— Ездить мне пока нельзя, а тебе еще придется…

— Теперь я пойду, — повторил Хемет и надел шапку, завязав у горла наушники. — Выздоравливай, — сказал он.

Вечером в испанском доме

1

— Идем, — сказал я собаке. — Кого нам бояться?

И никто из гостей, шастающих по задворью, даже не взглянул на нас, и сквозь чащу картофельной ботвы проломились мы к лазу в заборе. Лаз был укромен и мал: пролезет ли собака? Длинно вытягиваясь, она проскользнула, а там и я пролез — и потрусили рядышком по твердо прибитой коричневой дорожке кривого переулка.

Это была рослая серая овчарка с вогнутой, как седло, широкой хребтиной. Два дня назад привел ее во двор дядя Харис, будущий, или теперь уже настоящий, муж тети Марвы, сидящий сейчас в нижнем этаже нашего большого дома, где совсем ведь недавно ладно и мирно жили тетя Марва, бабушка Бедер и Амина. Они там посиживают, едят и пьют, лишь бабушка Бедер и две-три старушки-помощницы ходят взад и вперед — от очагов с угощением, от клети, где находится наш погреб и где в углу, в желтой сухой соломе, нежатся кошки моей матери, — старухи носят плов и блины в прохладные сумеречные комнаты, где сидит и сидит дядя Харис и сидит, наверно, терпеливо радуясь, мать Амины.

Амина, я подозревал, стеснялась этой свадьбы. С самого утра мы не обмолвились ни единым словом. Не позвала меня, вредная, а с  д и к а р и к а м и, сыновьями дяди Хариса, пристроилась на бревнах забора и рассказывает им разные небылицы.

…Очутившись в переулке, я подивился, как быстро затих позади свадебный шумок. Но и во дворе он жужжал осторожно и вроде хитровато, как будто веселью грозило появление милиционера или муллы. Мулла, впрочем, придет завтра или в какой-нибудь другой день, когда тетя Марва и ее муж будут на работе и так и не узнают, что тот приходил освящать молитвой их союз.

— Быстрей, быстрей, — сказал я собаке, и скоро мы очутились на речке, вброд вышли на островок, и густые высокие талы надежно укрыли меня и собаку от всех на свете глаз.

Ничком я лег на песок, тут же и собака легла, задев меня своим грузным туловом.

То, что никто не заметил нашего исчезновения, было мне теперь обидно, но возвращаться не хотелось. Свадьба, когда она только-только затевалась, мне нравилась. Я как бы примеривал это событие на себя, на маму, на всю мою последующую жизнь. Но только примерял — уж моя-то мама, я знал твердо, никогда замуж не выйдет, хотя дедушка время от времени и говорит: «Дочка, ведь даже птицы живут парами». Моей маме, знавшей сердечные тайны своей подруги, тоже нравилась свадьба, и она от души хлопотала в предсвадебной суматохе. Эта роль, думал я кощунственно, хоть немного помогает маме в ее стойкости и хоть немного красит ее вдовью судьбу.

Как оживленно, почти упоенно рассказывала она бабушке: «Когда Харис познакомился с Марвой, его спросили: понравилась ли? И, знаешь что он ответил: «Без-ус-ловно!» Но я встретила на улице Ахтема… бедный, он плачет, он так любит Марву. Я говорю: «Ахтем, она пожалела его детей, ты ведь знаешь, какое доброе сердце у Марвы!..»

Моя бабушка, вот уже четыре года не встающая с постели, слушала маму с обидчивым выражением лица и едва заметно прикачивала головой. «Однако этот ваш Харис не зашел ко мне. Ахтем, бывало, обязательно зайдет и спросит: как здоровье, бабушка? А что, у этого Хариса двое мальчишек? И он, говоришь, поколачивает их? Ну да, шалить не будут. А то, смотри, все яблони пообломают».

Вот и сейчас, наверное, посидев как на иголках среди гостей, мама взбежала к бабушке и с пятого на десятое, рассказывает ей о свадьбе, как бы машинально выходит в соседнюю комнату, задернув за собой шторы, и оттуда говорит не переставая, в то время как руки ее воровато открывают комод и вынимают пудреницу, — и она поспешно пудрит лицо, только легонько, только чуть-чуть, чтобы бабушка не усмотрела следов пудры на ее лице.

Нет, не хотелось мне возвращаться домой, не хотелось быть свидетелем свадьбы, этого, как мне казалось, нарочитого, неискреннего действия, главным лицом в котором была добрая тетя Марва, терпеливо сносящая всю эту кутерьму. Но больше всего не хотелось мне видеть Амину с дикариками, лупоглазыми, смрадно сопящими ей прямо в уши. У дикариков в носу полипы, и тяжкое дыхание делает их лица глупыми и несчастными. А вот Амина сидит и терпит их, рассказывает им сказки. «Я и моя мама жалеем и любим этих мальчиков». Можно, конечно, и пожалеть, но любить их, по-моему, невозможно.

Воздух нагревался и застаивался в зарослях, звенела и кусалась мошкара, моя собака запаленно дышала, вывалив наружу алый трепещущий язык.