Изменить стиль страницы

Долго ходили мы возле обваливающихся, заросших по макушку склепов, меж кособоко стоявших плит, звенело в ушах — от жара, от звона кузнечиков, паутина облепляла потные наши лица. Наконец-то стали попадаться могилки посвежей, дорожки стали торней, чище — мы выходили к воротам. Малыш притомился, уныло и покорно молчал. Я стал было его подбадривать, а он вдруг поднял глаза и спросил:

— А тебя… а нас тоже похоронят здесь?

Хотелось сказать: «Меня-то уж наверняка», — но я засмеялся нарочно и ответил:

— Здесь хоронили только принцев.

Он ничего мне не ответил, явно томясь жарой, усталостью, этой тишиной и покоем, которые были ему непонятны, не нужны, а я, наверное, только пугал его своим молчанием и задумчивостью…

А возвращаясь домой, возле водокачки встретили дядю Тауфика. В белой полотняной рубахе с завернутыми до локтей рукавами, в кепке, в холщовых брюках и легких сандалиях — он был подтянут, свеж лицом, блеском коричнево-темных глаз. Тут же подхватил малыша на руки, высоко, с какою-то молодой легкостью подбросил вверх, затем, прижав к себе, понес. Ветер тихонько подувал нам в спину, мягко холодил. Солнце склонялось за полдень, и впереди, в широкой и прямой улице, уже лежала тень на тротуаре, а мостовая еще белела от пыли и солнца.

Дядя Тауфик опустил малыша наземь и взял его за руку. Затем, склонившись ко мне и тихонько смеясь, сказал:

— Был у чемоданщика Фасхи, помнишь старика? Решил помянуть родичей и позвал меня — зарезать валуха. В молодости я завидовал Идрису, его всегда звали резать скотину. А меня даже в помощники не брали — куда, дескать, такому заморышу. — Опять он засмеялся, расправил плечи. — Зарезал валуха, ободрал, Фасхи глазом не успел моргнуть. А потом дай, думаю, пройдусь. Искупался, поплавал. Вот иду…

Дедушка так же вот удивлял меня каким-нибудь умением, которое сказывалось как бы случайно. Помню, у соседки, одинокой старухи, обвалился очаг, и она позвала дедушку — подправить хоть немного. А дедушка намесил глины, перемешал ее с навозом и сложил очаг наново. Или, бывало, занедужит у кого-нибудь скотина — опять к дедушке: что делать? И дедушка шел, нес хранимые впрок какие-то хитрые снадобья.

— Скоро сабантуй, — говорил между тем дядя Тауфик, — оставайтесь поглядеть. А может, бороться выйдешь? Я, бывало, боролся. Ах, какие праздники были в деревне у нас! Но особенно помню вот что: уже вечером, после гуляния, парни уводили девушек высоко на меловые кручи. Сидят парами, разговаривают вполголоса. А снизу, с улицы, слышен каждый звук… такая тишина, такой особенный воздух…

Июль подходил к концу, вода цвела, и река у берегов была зеленей, чем заросли тальника у воды. Уходило лето и уже рождало воспоминания о прошлых летних днях, столь же хороших, как эти.

Хороших или нет, не знаю, но было одно памятное лето, когда я — взрослый уже, незадолго до женитьбы — встретился со своими сверстниками. Собрала у себя Мирка Кузнецова, когда-то учившаяся в параллельном классе с той девочкой. Отправив двух своих мальчуганов к бабушке, Мирка решила: «Будем, братцы, пить и веселиться. За девятую школу, за одиннадцатую! За нашу пионерскую дружбу с Андреем!» И, слушая ее, стеснительно улыбался Андрей, действительно друг, шкальная и послешкольная любовь Мирки, тоже давно уж семьянин, приехавший в Кёнкалу после долгого отсутствия.

С Миркой вдвоем в сенцах жарили они картошку на керосинке, женщины наши готовили стол, а я перебирал пластинки — Мирка поручила: «Подбери что-нибудь получше, будем танцевать». Среди пластинок попалась вдруг одна — «Красивая девочка Лида», и я с замирающим сердцем, воровато зачем-то оглядываясь, спрятал ее среди книг на полке. А когда выпили, отвели душу в сумбурных, витиеватых тостах, когда все мы, продолжая будто бы хранить единство застолья, а на самом деле давно уже отделив, оставив как бы наедине Мирку и Андрея, сидели, приятно томясь, — я достал заветную ту пластинку и поставил. Хороши были стихи, которые давно я любил, и хороша была песенка, и слышал я ее впервые.

С какою-то ненасытностью, раз за разом, ставил и ставил я пластинку, и почему-то долго никто этого не замечал. Наконец Мирка подняла глаза и в упор спросила:

— Ты что? Тебе не надоело? — И вдруг усмехнулась так горько, так понимающе: — А-а, Лидка, Лидка!.. — И крикнула, внезапно и хмельно веселея: — Давай выпьем… за что? Предлагай!

— Не знаю, — ответил я. — Разве что так просто, ни за что. — И, не дожидаясь никого, выпил и тут же пожалел о своей поспешности. Захотелось сказать что-нибудь горячее, от души идущее, чтобы проняло до слез. И я заговорил. О том, что когда-то любил встречать на улице ее маму, отца, ее дедушку, а сегодня смотрю на всех, кто здесь, и всех люблю за то, что они знали ее и она знала их. И очень удивился, даже обиделся, когда они рассмеялись. Но минутой позже и сам уже смеялся и понимал, что ни о чем сокровенном сказать словами не смогу…

В тот вечер я, наверное, был счастливей, чем Мирка и Андрей: я не знал ее теперешней, не знал ее теперешних забот, ее, может быть, ошибок, — всего, чем жизнь уже разделила нас, наверное, навсегда. У них была веселость и даже радость, от которой на завтра останется только привкус горечи. А мне было и грустно, и лучше с моей только памятью, да вот еще с песенкой про красивую девочку Лиду, и все это было неподвластно ничему сегодняшнему.

С каким-то стыдливым, но таким приятным упоением отдавался я сну, а проснувшись, радовался, что и жена и малыш еще спят, — дни опьяняли нас прогулками, купанием, едой, неспешными разговорами, да и просто созерцанием. Но однажды ночью, уж не знаю по какому наитию, очнулся я за минуту до того, как закашлялся малыш. Очнулся, будто и не спал, вслушался в глухую полночную тишину — и тут он закашлялся, завозился и проснулся с хрипящим плачем.

Когда я зажег свет, он сидел в постели уже не плача, как бы удивляясь и смиряясь с тем, что кашель никак не оставляет его в покое. Но снова захрипел, стал открытым ртом ловить воздух, упал на руки матери, подбежавшей к его постели. Я снял с окна ставень (они в нижнем этаже ставились изнутри), раскрыл створки. Потек прохладный, с речными запахами воздух, приглушенно зазвучали лягушачьи трели.

Пока жена кипятила на плитке молоко, я сидел, обняв малыша и прикачивая.

— Папа, это какая птица? Сова?

— Нет, — сказал я, — это лягушки.

— А я думал, сова. Ведь ночью летают совы?

— Да, — сказал я, — только в лесу.

— А еще кто летает ночью?

— Ночью? Наверно, драконы.

— Драконы? — Он широко раскрыл теперь уже совсем несонные глаза, глянул на темное окно. Как трогательно в них смешались и страх, и небоязнь, и недоверие, и желание поверить в чудесных, пусть хоть и страшных драконов.

Мать тем временем принесла ему молока, он не хотел пить, видно было по лицу, но послушно стал отхлебывать, с каждым разом все поспешнее, чтобы поскорее покончить с неприятным делом. Это вот смирение, привыкание, что ли, к своему состоянию, больше всего трогало меня, вызывало горькую жалость.

Я встал и закрыл окно, задернул занавеску. Затем потушил свет.

— Бабушка проснулась, — сказал малыш, опять забираясь ко мне на колени. И правда, пол наверху поскрипывал, потолок наш отзывался шуршащими, какими-то очень домашними звуками — наверно, из пазов сыпалась труха. — Бабушка там ходит, — опять он заговорил, — ходит и ходит. А мама спит? Ну, мы с тобой посидим. Да ты ведь тоже спишь!

— Нет, я не сплю, — шепнул я и прижался губами к его щеке.

Светало. Мать наша спала, малыш притих у меня на руках, задумавшись о чем-то своем. Быть может, его смущала, удерживала тишина раннего рассвета. Я чувствовал себя то бодрым и ясным, то отдавался дреме, которая, однако, ничуть не мешала мне слышать звуки утра и думать. А думал я об одном старом письме, вот уже тридцать лет лежащем среди бумаг в ящичке комода там, на верхнем этаже, откуда доносились шаги матери. Письмо это было писано неким лейтенантом Ломовым, было последней весточкой об отце, о последних его минутах, о том, как его, раненого, несли в санбат и он скончался прежде, чем его донесли. Кажется, мне чудилось, как несут его на плащ-палатке, как тяжело нести живого, еще и оттого так тяжело, что надо осторожно ступать, немеют руки, срывается дыхание… Я очнулся, пошевелил онемевшей рукой, но не сдвинул ее — на ней спал мой малыш. Другой рукой я вытер лицо, мокрое от слез.