Изменить стиль страницы

— Ну что вы, ей-богу… — заволновался Афанасий Кузьмич. — Дарья, подыми его, брюки испортит.

Люди, идущие мимо них, сдержанно улыбались, не зная, что именно около столба происходит, во всяком случае что-то забавное… Некоторые долго, по нескольку раз оборачивались, прежде чем окончательно затеряться в толпе. Но никто из них даже не притормозил движения: наша хата с краю. И только одна бойкая, отважная старушка остановилась с твердым намерением разобраться, что к чему. Есть такие пружинистые, несгибаемого характера старушки на Руси. Из тех, скорей всего, женщин, которые в более свежем возрасте могли и в горящую избу войти, и коня, а то и просто автомашину на всем ходу остановить, преградить ей дорогу, выбежав на проезжую часть и замерев там бесстрашно, как деревце на ветру.

— «Скорую»-то вызывали? — обратилась бабушка к Афанасию Кузьмичу, как к лицу официальному, облаченному в казенную жилетку.

Но до нее ли тут было, до старушки ли неравнодушной? Афанасий Кузьмич Аполлону поспешно руку протянул. Композитор руку принял, но с колен подниматься не спешил.

— Дорогой папаша… Я ведь вас крайне серьезно, со всей ответственностью спрашиваю, — задрожал вдруг губами Барнаульский, подставляя себе под правый глаз холеный, музыкальный кулак, — согласны породниться?! Или не нравлюсь, черт возьми?!

— Да что вы на самом-то деле… — зашептал, залепетал, отвернувшись к машине, фонарщик. — Да вставайте же… Нехорошо. Ну, согласен, согласен! Ясное дело. Не спрашивают нынче родителей. — И тут дверца его фонарной машины отворилась, наружу высунулась голова шофера, напарника Афанасия Кузьмича. — Вот, Варфоломеич, познакомься… Моя дочка. Даша.

— А это что же? Хулиганют?

— Да нет… Зятек вроде, — усмехнулся Кузьмич.

— А что же… выпил малость?

— Не надо, не надо! — заворчал, отклеиваясь от тротуара, Аполлон и небрежно отряхивая серую пыль с темно-синего вельвета. — Ни грамма! Как стеклышко. И не жертву приношу, дяденьки, а сердце! Само собой получилось. Даже не верится.

— Так у вас что же, — заволновался Кузьмич не на шутку, — и эти, как его… штампики, того, проставлены?

— Заявление подано. Через неделю штампики.

— Тьфу ты, господи! — отмахнулась старушка разочарованно от непонятной для нее компании и, ворча себе что-то под нос, двинулась прямиком на красный свет поперек проспекта. Завизжали тормоза, но все обошлось. Старушка повернула обратно и, подойдя к Афанасию Кузьмичу, весело проговорила:

— Отпусти ты их, кормилец! Ну, дали промашку… С кем не бывает. Такие оба пригожие. Помилуй ты их, ради Христа. Слышь-ко… — потянулась бабушка ртом к уху фонарщика, но Дашин отец, напялив перчатки, стал резво карабкаться вверх по скобам подъемника и через мгновение был уже там, на круглой площадке, огороженной перильцами. Затем он резко постучал железякой о перильца, и шофер Варфоломеич включил подъемник.

Так что, когда вконец растерявшаяся бабуля взглядом вслед за Афанасием Кузьмичом скользнула, находился он уже высоко в небе, где долго, с необычной медлительностью менял в фонаре люминесцентную лампочку, зорко при этом посматривая вниз то на горячую старушку, то на свою дочку с женихом. На землю фонарщик опустился, когда у подножия столба никого из этих людей уже не было. Аполлон с Дашей прошли в ателье, где невесте предстояла примерка платья, а старушка попросту испарилась, как дождинка небесная на раскаленном асфальте.

Платье Даше изготовили на месяц раньше указанного в квитанции срока, а именно в тот же день, когда они на Невском возле неисправного фонаря просили у Афанасия Кузьмича отцовского благословения. Аполлон небескорыстно улыбнулся мастеру-закройщику. Последовала ответная улыбка — и платье было готово. Как моментальная фотография в киоске на Витебском вокзале. Выйдя из ателье, Барнаульский, глянув на столб, сокрушенно покачал головой.

— Все! Довольно трепотни. Начинаю семейную жизнь. Без промедления. Дашенька, ступай в ателье и быстренько там переоденься в новое платье. В подвенечный свой наряд. А я тебя здесь в каком-нибудь такси подожду. И ни одного слова поперек. Хотя бы сегодня. Обещаешь? — привлек он ее к себе, попутно опалив горячими губами Дашино ухо.

Переоделась она быстро, любопытство подгоняло: что он еще затеял? Аполлон поджидал ее в машине. Посадил невесту рядом с огромным букетом роз, занимавшим полсиденья, помог расправить платье, чтобы не измялось. В загсе Аполлон забросал розами официальное помещение, подарил кому-то авторскую пластинку со своим изображением на конверте, показал кому-то свеженькие, «натуральные» билеты на самолет, спросил: что ему делать, так как завтра длительная командировка на БАМ с концертами в пользу тружеников начинается? Короче говоря, в виде исключения, совершенно секретно, а также бескорыстно отмолил себе укорочение срока «на раздумье» до минимума, то есть до «завтра в это же время»…

Когда на другой день со штампиками было покончено, Аполлон, снарядив кожаный сак со всякой дорожной всячиной — от зубных щеток до миниатюрных баночек с гусиной печенкой, — понесся вместе с Дашей в аэропорт. Даше он сказал:

— Это не свадебное путешествие, это сама свадьба. Считай, что уже началось. Не за столом, не под крики «горько», а вот так, в беготне, суетне, во взлетах и падениях, под горячие сосиски в буфете. У нас не будет обряда. У нас будет кейф. А затем — состояние непокоя, образ жизни, схожий с постоянным, вечным выздоровлением, вознесением над мраком. На два дня в Крым! А? Неплохо? Тебе ведь во вторник на работу? Вот и отлично. Обернемся. И учти, что это не пижонство, не игра в купчика затрапезного… Это деталь действа. Самое сложное и почти невероятное из всего, с чем пришлось мне покуда встретиться, — это непроходимый, неразбавленный, мощной концентрации скепсис в глазах твоего отца, когда он на меня со столба смотрел… И еще — доставание билетов на самолет. Бархатный сезон, чтоб его моль побила!

Даша молчала. Улыбалась и молчала. Словно во сне. Приумолкла она с того самого момента, когда Аполлон возле фонарного столба назвал себя Рыбкиным. Молчала в загсе, молчала в самолете, молчала в Крыму и даже в Москве, через которую они с теплого полуострова возвращались и где решили провести несколько часов…

Нет-нет, конечно же не в буквальном смысле онемела. Замолчала она всего лишь нутром: умом, сознанием и даже как бы сердцем, захолонувшим от скорости, с которой их понесло по жизни. Слова-то она произносила, все эти «да», «нет», «пожалуй», «несомненно», «милый», однако существо зачарованное притихло, душенька ее разлюбезная помалкивала, напитавшись восторгом, от радости, свалившейся на нее, осоловела как бы.

И только однажды во время этой духовной летаргии произошло пробуждение, да и то ненадолго. В Крыму, когда они белые, почти прозрачные на фоне шоколадной толпы, словно Адам и Ева безгрешные, не употребившие яблочка рокового, заходили в море, Даше вдруг представилось, что сейчас она утонет, не успев сказать Аполлону те не тускневшие от употребления, словно из благородного металла отлитые слова: «Я тебя люблю». И сразу она переполошилась, очнулась, озаботилась за свое счастье, к Аполлону подплыла и руками его потрогала, убедилась: живой, настоящий, неподдельный… И вдруг обиделась на кого-то, вернее, на всех сразу: почему их счастья небывалого никто не разделяет, почему делают вид, что ничего особенного не происходит в мире? Отворачиваются почему? Чуть ли не с презрительным хмыканьем… Неужели все настолько несчастны, что чужая радость раздражает, выглядит пошлой, неуместной? Неужели все настолько заняты собой, что… Вот именно! А сама-то она? Разве не только очнулась? Разве не отгородилась от людей музыкой своей любви? Своей удачи? Разве не заслонилась от них цветением сердца своего?

В момент, когда она казнила себя за непреднамеренный эгоизм, за приятие вместе с любовью не только одних розовых лепестков, но и шипов, которыми можно ранить постороннего ни в чем не повинного человека (хищническое начало во всем, даже в святом чувстве!), в этот самый момент, в миг прозрения и раскаяния, Дашу с головой накрыла зеленоватая морская волна, веселая и бездумная, как сама молодость! И Даша вновь на неопределенное время погрузилась в состояние здорового, не мистического, а скорей зоологического транса, то есть такого сверхъестественного, объемного довольства души и тела, о котором принято говорить как о блаженстве.