И, когда в коммуналке Шишигина прозвучало сразу четыре звонка, а доподлинно столько полагалось их произвести человеку, решившему навестить Шишигина, Аполлон молодцевато выпрямился у подоконника, где, глядя на небритые кактусы, полировал свое прекрасное, скульптурное лицо электробритвой «телефункен», выпрямился не столько в ожидании, сколько в предчувствии чего-то необычного и даже больше: приятных в его судьбе перемен.
Правда, перемены эти уже как бы начались неделю тому назад, когда Аполлону пришлось на улицу из своей двухкомнатной кооперативной с двумя чемоданами выходить и, стоя под летним дождиком, свободу ощущать, вспоминая адрес дуплиста Шишигина.
Однако перемены эти недавние ничего хорошего Барнаульскому пока что не принесли. Вдобавок ко всему композитор остался без инструмента, с помощью которого делал деньги, то есть без фортепьяно. И все же открывать на звонки в прихожую Барнаульский отправился в приподнятом состоянии духа. Он знал, что прийти должна какая-то необыкновенная девушка, какая-то, если верить бормотаниям Шишигина, прелесть, способная приподнять тебя над промозглой суетой и увести при помощи одной лишь улыбки в даль светлую, где не нужно будет соображать, смекать, мозговать, а лишь улыбаться в ответ этому ангелу-спасителю.
Осторожно отпихнув от себя входную дверь, Барнаульский при свете тусклой лампешки, висевшей над лестничной площадкой, как при свете горящей папироски, увидел матово светящееся улыбкой какое-то эфемерное личико с глубокими, словно открытые настежь окна, глазами под козырьком замшевой кепочки. От лестничной площадки к дверям шишигинской квартиры вели три каменных ступени, и потому девушка привиделась рослому Аполлону как бы далеко внизу, словно возносясь ему навстречу из бездны повседневности. И моментально Барнаульский ощутил в своем организме некий микрокатаклизм! Землетрясеньице некоторое, страстью рожденное, и жар от глаз этих женских возносящийся уловил и в кровь свою рыбью, вялую жар этот пропустил. И вот оно чудо — доступное, реальное, мощное: со сведенного судорогой безразличия гипсового лица Аполлона, в одночасье подтаявшая, сползла маска… Мускулы, воодушевляясь, зашевелились, кожу легкий рассветный румянец пронизал, огромные, мохнатые, бархатные глаза Барнаульского загорелись изнутри неподдельным восторгом самца и любопытством человека.
И потому, когда уже там, внутри квартиры, на свету Даша взглянула на представшего ей мужчину, это был далеко не тот Барнаульский с его непробиваемой окаменелостью и монументальными повадками, это был человек живой, интересный, а главное — заинтересованный.
Глава шестая. Наваждение
В следующее мгновение Даша потеряла равновесие, голова у нее закружилась, и, не подхвати ее на руки Барнаульский, лежать бы ей на полу в коридоре, прямо возле дверей бабушки Ляли. Сказалась ли тут нервная напряженка перед неизвестностью или автомобильные вихляния по дорогам, включая молниеносную потерю сознания за рулем, или же сам демонический, расслабляющий в женщине волю облик Аполлона повлиял, но бедная Даша так стремительно обомлела, что Барнаульскому ничего не оставалось делать, как взять ее на руки и нести в каменистое дупло Шишигина. Там он, разбросав ногой булыжники возле шишигинского мешка, раскатал по полу той же ногой, не выпуская из рук Даши, спальник философа и осторожно, как спящего ребенка, опустил на примитивное ложе пришедшую в себя, но еще кроткую и совершенно снежно-прохладную, притихшую девушку.
Когда перед ней медленно отворилась эта лохматая, обитая каким-то невероятно ветхим клочковатым материалом дверь шишигинской квартиры, возвышающаяся над площадкой своими тремя ступенями, как некий сатанинский алтарь, и когда она лицо это беспощадно-красивое, совершенно небывалое, из тех, за которыми женщины всего мира в грезах своих по белу свету гоняются, когда она лицо это перед собой, как какую-то страну неведомую, увидела, Дашу прежде всего паническое чувство страха пронизало, так и прострелило насквозь во всех направлениях!
Потом у нее голова закружилась, и Аполлон ее на руки взял, и она это все хорошо запомнила, но поделать с собой в те секунды ничего не могла, да и не хотела вовсе…
Улыбка не покидала ее даже в миг наивысшей растерянности. Она бы не сопротивлялась этому лицу, этому видению долгожданному, даже если это лицо исказилось бы мерзкой гримасой, а не дрогнуло в смутной заинтересованной усмешке, даже если оно принялось бы вдруг плеваться и скалить зубы в ее направлении, вышвыривая изо рта непристойные слова, даже тогда она ни за что бы не отвернулась от этого лица, но скорее наоборот — еще стремительнее приблизилась бы к нему со своей незатухающей, врачующей улыбкой.
И еще запомнились его первые, как бы не совсем продуманные, обособленные от глаз, губ, жестов рук, всей музыки тела — его испуганные, машинальные, как стук первых капель дождя о жестяной водослив перед окном, слова:
— Я знаю. Я все абсолютно знаю… Мне, все досконально известно… Я в курсе… и все, решительно все о вас знаю…
Но главное все же состояло в ошеломляющей догадке: перед ней — Он! Ее идол, выношенный в мечтах и сомнениях. Тот, по которому она постоянно тосковала, черты которого присваивала скульптурным изображениям, — мысленно с которым ходила в Капеллу на старинную музыку, тень от которого падала на нее почти что с рождения, когда ее тонкая, спортивная мама, еще не курившая «Беломор», но такая же родная и милая, как и теперь, возила ее в коляске, по Дворцовой, площади и маленькая Даша, едва окунувшаяся бирюзинками глаз в небесный океан, разглядела высоко-высоко над собой и над площадью, над твердью земной летящие в синеве фигурки с крыльями и без оных.
«Значит, судьба…» — подумала Даша, боясь пошевелиться на жестком, издающем затхлые запахи мешке Шишигина.
Чувства их были настолько внезапны друг для друга, хотя, скажем, Даша и поджидала своего кумира не один год, настолько они оба неподготовленными оказались для такой бесцеремонно ворвавшейся к ним любви, что пришлось из предосторожности как бы символические таблички вокруг себя в атмосфере развесить: «Осторожно, огнеопасно!» Они теперь оба направо и налево окатывали весельем встречных, знакомым подарки делали — внезапные, незапланированные, цветами всех усыпали, пирожными, книгами. Аполлон с затратами не считался, потому как полностью от жизненной прозы отключился, про все серое на свете позабыл, счастье сделало его на некоторое время рассеянным, дурашливым, милым.
Встречались они на первых порах все там же, в дупле у Шишигина, когда он дежурил свои сутки в музее. Шишигин было ворчать принялся, жаловался, что влюбленные теорию дуплизма ему расшатывают… Но его с головой завалили подарками, улыбками, поцелуями, и прежде всего — пяток редчайших латиноамериканских кактусов раздобыл ему Аполлон у бабушек на Кузнечном рынке. Затем и по части камней: один поэт, с которым Барнаульский несколько социальных романсов написал и который по совместительству в Антарктической экспедиции геологом работал, когда с шестой части света возвернулся, то камень замечательный в распоряжение Аполлона предоставил, с красненькими мерцающими вкраплениями граната в белой кварцевой среде (геолог уверял, что помимо зримых гранатовых вкраплений в камне имелись вкрапления куда более дорогостоящие, хотя и неуловимые для невооруженного глаза). Камень тоже подарили Шишигину, дабы он смирился на время с разрушающей его теорию «дуплизма» стихией любви. Таинственный камень, доставленный с оборотной стороны земшара, Шишигин положил себе в спальник под голову и стал ждать перемены погоды.
Все лето Даша с Аполлоном носились по городу, искаженные, одурманенные чувством до неузнаваемости, не расставались ни днем ни ночью. Даже в собор, в котором она экскурсии проводила, являлись теперь вдвоем, и, пока Даша рассказывала иностранцам о возникновении города, Аполлон бегал на Сытный рынок за цветами, которые демонстративно возлагал на каменную могилу Петра. Приносил он Даше заодно с цветами мороженое в стаканчиках, пепси-колу, ягоды-фрукты и все это незаметным образом подсовывал ей, извлекая из объемистой кожаной сумки, подвешенной на плече.