Изменить стиль страницы

— Вон какие тут гости, етицкие силы… — все еще не могла успокоиться Прасковья.

А мужики наконец перестали тягаться и тоже заговорили.

— Как же это ты, учитель? Нельзя, чтобы советскую власть в лоб бить… Некрасиво получается. А то ведь я и со света сжить могу, — утирал Автоном кровь под носом.

— Ничего… До сих пор не сжили, и тут обойдется, — трогал Алексей Алексеевич синяк под скулой. — Кто ж женщин бьет по лицу? Советская власть, что ли?

— Женщин нашел. Те-те-те… Женщины в пах не лягаются! Женщины дома сидят, щи варят… Оно, конешно, извиняюсь, ежели что не так. Сорвалось. Будто чем мозги заслонило…

Из гостей учитель возвращался не столько потрясенный мозолистыми кулаками Автонома, сколько убитый слабостью людской, и своей в том числе. Уходил с тревожно бьющимся сердцем, сетуя о непоправимости содеянного, уходил, не зная, что у Таракановых вскоре успокоятся, выпьют «не последнюю» за Победу, не помня зла друг на друга, разойдутся но домам.

Пошатываясь как пьяный, продвигался Алексей Алексеевич по тропе к школе, спотыкаясь о коренья деревьев. За многие десятилетия ходьбы по тропе неизвестные пешеходы унесли на подошвах своей обуви, а также втоптали, утрамбовали верхний, уязвимый слой почвы, обнажив корни растущих возле тропы елей и берез. Больно ударившись пальцами ноги об один из таких корней, учитель наконец догадался нашарить в кармане пиджака свои синие очки, чудом уцелевшие в потасовке.

И вдруг из вечерних кустов навстречу ему Павлуша вышел. Зоркий и не по годам внимательный, парнишка тотчас уловил в состоянии отца неладное. К тому же синяк из-под очков учителя распространялся теперь вширь. Мальчик не стал бесцеремонно разглядывать отца, но в смятении опустил голову и так стоял, дыша с каждой секундой все громче, нервнее.

— Кто это тебя, папа?

«Папой назвал!» — пронеслось в голове Алексея Алексеевича.

— Да вот. Имел глупость в гости пойти. А там, понимаешь ли… одну женщину оскорбляли. Вот и пришлось обидчика на место поставить.

— А синяк?!

— Глупо, глупо все, понимаешь ли… Драться, бить человека по живому телу — это дикость, бред! Понимаю, ну, если там война. И то — дико. А здесь — сами… Тьфу ты совсем! Скверно, сынок. Нельзя людям ссориться, недостойно. А мне, думающему… Пушкина, Тютчева наизусть детям читаю… И на тебе — набросился на человека. Правда, мне показалось, будто он женщину душил. А вдруг я сломал ему что-нибудь?

— Кому, папа?

— Председателю. Автоному Вуколычу, Павлуша. — А про себя подумал: «Если увечье какое причинил — все, прощай свобода: засудят. Автоном — лицо официальное. А что касается баночки молока, то и разговаривать нечего — лишился ее навсегда».

— Пойдем вернемся туда! Я их на воздух подниму, гадов! — Губы Павлушины мелко-мелко дрожали. В глазах горячие злые слезы закипели.

Алексей Алексеевич протянул руки, схватил Павлушу за плечи, порывисто прижал к себе мальчика. Словно боялся, что тот и впрямь помчится убивать. Неосознанная жаркая нежность обволокла сердце учителя. Пальцы коснулись волос мальчика, и тут же отец ощутил, как стыдливо отхлынуло от него хрупкое, чуткое тело парнишки. «Ничего, — подумал, — даст бог, оттает еще. Не все в кем вымерзло…»

— Значит… ты ему тоже врезал?

— К сожалению, не сдержался.

— Вот и молодчик! Еще чего — сдерживаться. Тебе синяки ставить будут, а ты сдерживайся. Да я б ему девять грамм! Чтобы в одно ухо влетело, в другое вылетело!

Отец за голову схватился:

— И это Голубеву-то? Автоному Вуколычу такое? Нашему председателю? Участнику, герою войны? Раненому, контуженому? Что ты, что ты, сынок? Господь с тобой… Он же хороший человек. Он, поди, сам сейчас страдает… Не-е-ет, сынок. Да он тут за всю свою жизнь и не радовался, может, ни разу. А страданий принял — ни в одного буржуя не влезло бы… Что ты, что ты, сынок? — Учитель все настойчивее тряс головой из стороны в сторону, отрицая виновность председателя.

— А чего тогда дерется? Думает, слабаки тут, да?! Интеллигенция тухлая, очкарики? Контуженый, ха! Да мы все после войны контуженые…

Отец продолжал серьезно отговаривать Павлушу от мести председателю, как вдруг в ракитовых кустах над ручьем гулко, предельно отчетливо попробовал голос молодой соловей. Голос его хоть и был звучен, объемен, густ, однако свободы ему, раскованности певческой явно еще не хватало. Иногда он как бы со счету сбивался и лупил горохом невпопад, иногда, захлебываясь, проглатывал звуки.

— Слышишь, Павлуша? Опять соловушка…

— Не глухой.

— Нравится?

— Значит… простишь Автоному?

— Прощу, конечно. Тем более что я сам виноват. По правилам нужно было связать председателя. А я на рожон полез. Хуже всякого пьяного.

— В следующий раз он тебе под оба глаза подставит. У тебя ранение было! Он же тебя ослепить мог, зараза! Зверь!

— Прекрати, Павлик… Какой Автоном зверь? Крестьянин, солдат бывший. Покалеченный человек. Его лечить надо. К жизни возвращать. А нынче день-то какой! Победы день… Автоном сегодня полное право имеет забыться, развеяться. Давай лучше помолчим. Вот и соловья спугнули. Завтра погода хорошая будет: солнце в чистую постель легло, ни облачка на заходе. Пойдем-ка, сынок, «полковника» поставим, чайку закипятим, поужинаем.

— Чем? Опять винегретом? Всю войну по помойкам… Думал, война кончится — напробуюсь всего!

— С голоду не умираем, слава богу…

— Какой еще бог? Ты же учитель, грамотный человек. А выражаешься, как Лукерья. Бог пошлет, от него дождешься. Вот погоди, разузнаю, когда в Кинешме набор в ремеслуху… Специальность получу. Буду тебя мясом, котлетами кормить. Чтобы ни одна тварь осилить не могла. А то мы здесь на твоем силосе в фитилей превратимся.

— Не городи чепуху, Павлик. Ты будешь учиться в школе. В нормальной городской школе. А потом в университете. И питаемся мы не хуже других, а может, и лучше. Наверняка лучше других.

Сумерки, облепившие землю, давно уже спрятали от притомившихся глаз учителя контуры леса, деревенских крыш и прочих выпуклостей жилинской долины. Отец было двинулся к школе, наугад ставя ноги и не всегда попадая на тропу. И тут Павлуша деловито обогнал отца, взял его за руку и, как исправный поводырь, повел домой. В груди учителя сразу же вспыхнуло что-то и как бы таять принялось.

«А ведь он добрый, этот зверек… Котлетами кормить обещал. В обиду не давать…»

И тут в памяти Алексея Алексеевича фактик один недавний всплыл. Приходит однажды с уроков, а на столе в его кабинете в стакане граненом — синеглазые подснежники! Недавний воин, бродяга, чуждый, казалось бы, разных там нежностей телячьих, он почему-то решил тогда, что цветы насобирала, конечно же, Лукерья. А когда походя поблагодарил ее за внимание, выявилось, что сестрица к цветам не причастна. «Неужели парень расстарался?» — подумал тогда неуверенно, а теперь вдруг понял, что он, то есть непременно сынок расщедрился.

Павлуша вел отца с явным удовольствием, старательно вел. Глядя на тонкую шею парнишки, что белела в полуметре от глаз, учитель, улыбаясь, тешил себя надеждами: «А вот и ничего! Выдюжим… Главное — прорасти на этой земле. Корешками за нее ухватиться. Солнце увидеть, влагу небесную впитать. На таких ветрах устояли, из-под такого холода смертельного выбрались, не иссякли… Не хуже тех подснежников неопалимых, отважных… Лишь бы мне теперь мальчонку от себя не отпугнуть — характером, привычками своими дурацкими. Бубнежом педагогическим. Лишь бы не отдалить от себя кровиночку…»

Когда в черной синеве ночной начали просматриваться очертания школы, Павлуша выпустил руку отца, отстранился, как бы стесняясь теперь своего доброго порыва.

Неделю спустя на школу пришло письмо. И впервые не казенное, не из районо, а самое что ни на есть частное, личное, едва уловимо излучавшее запах духов. Адресовано письмо было Алексею Алексеевичу. Да, что ни говори, а событие. Письмо было с маркой, изображавшей летчика в шлеме. Принесла письмо Княжна Тараканова, которая с недавних пор устроилась почтальонкой, сменив на этом посту пропавшую без вести девушку Олю, сестренку Сережи Груздева. Несколько дней тому назад ушла она за почтой и не вернулась. Из леса…