Изменить стиль страницы

— По-твоему, Яков Иваныч, при боге не убивали? А татары? А монголы? А французы и прочие империалисты?! — звонко откусил, будто от яблока, от головки лука председатель. — Скажи, Ляксеич, — пряно дыхнул на учителя Автоном, — ты у нас… с наивысшим в кармане. Людям на земле житья — кот наплакал, мало. А на тебе, прав Бутылкин — деремся! Чуть что — за грудки!

— Бес ими управляет, вот почему! — встрял опять Яков Иванович. — Вон дите грудное возьми… Титьку мамкину сосет. Андел! А нет-нет да и кусит, нажмет десной, аж взвоет та кормилица. Откуда в ем-то злоба? В молочном да розовом? А все потому, что плохое вкуснее хорошего. Острей, слаще!

Учитель смущенно развел руками и, обращаясь к председателю и одновременно к Якову Ивановичу, невесело вздохнул, прежде чем попытался ответить на их «почему».

— Чтобы на такие вопросы отвечать, не образование, а жизненный опыт необходим, Автоном Вуколыч… И смелость суждения, которую в университете не приобретешь.

— А ты не боись! Супонькина, что ли, робеешь? Да он уже мертвый. Нету его. Одне галифе с кителем. А душа из него прочь уплыла. Вместе с брагой Лампиядиной. Вниз по матушке…

— Замри. Затихни… Изведу! С корнем вырву, — прошелестел из-под козырька фуражки живой-невредимый Супонькин.

— Язык в ем еще сгибается, а мозги паром наружу вышли! По себе знаю, ежели на седьмом стакане…

— А я, Автоном Вуколыч, и не робею. Ты о моей биографии наслышан: были и огни, были и воды… Только смелость суждения — это не в морду дать, извините за грубое выражение, — повернулся учитель к женщинам. — Чтобы смелость суждения в речах присутствовала, необходимо ее в мозгах иметь. А чтобы в мозгах она присутствовать могла — нужны убеждения. Которые с возрастом приобретаются. Я это все к тому, чтобы впросак с ответом не попасть. Созреть для такого ответа необходимо. А я еще сам дитя в таких вопросах. Несмотря на седину в голове. Бутылкин Яков Иванович прав, по крайней мере, в одном: людей убивать нехорошо. Мир справедливее войны. Истина во все времена.

— Ай да Бутылкин, голова! Он у нас такой. Жилинский, нашенский. Ишь кирпичная душа! Сучок тебе в ухо! Чтобы, значитца, на ем птички отдыхали… — возбужденно заскрипел табуреткой Голубев Автоном, а дремавший Супонькин, с трудом приподняв голову от груди, просипел в сторону дедушки:

— Бутылкина — в р-рас-сход! Частника… — и вновь опустил голову, да так резко, что фуражка упала вперед, на закуску, обнажив прелую лысину заготовителя.

— А вот Супонькин не воевал. Больной, старый. Язва, грыжа. Дерьмо, одним словом. Огни да воды не проходил. Одни разве что медные трубы, сучок ему на лоб, чтобы фуранька не падала.

Алексей Алексеевич оставил чай в игривом подстаканнике, подбородок себе, бритый до блеска, чесать принялся. Явно что-то сказать еще хотел, мысль оборванную узелком завязать.

— Вот вы, Автоном Вуколыч, вопрос войны и мира затронули. Почему, значит, убиваем друг друга. Здесь сразу несколько вариантов причин в ответ напрашиваются…

— Людей не жалко — вот и война, — задребезжал опять Бутылкин. — Чужие все, вот и причина. А ежели б все, как сродственники родные…

— Да родные-то вон — топорами секутся! Из-за копейки круглой. Не-е-ет, Яков Иваныч, тута ты промахнулся, с родными. Такая промеж них война идет иной раз — никакому Наполеону не расхлебать! Здеся ты осечку дал, Бутылкин, как в лужу треснул!

— Так я ж об том и шепчу: не родня родные, а те, хто от сердца свово кусок оторвать безболезненно могут, оторвать и голодному, пусть даже супротивцу, протянуть. Обиду простить, из беды выхватить, лихом не поминать — вот хто родные. А не родня, под одну крышу согнанная.

— Двух абсолютно одинаковых муравьев в муравейнике, не то что людей на земле, и тех нету… Сколько голов, столько и мнений разных, идей. Постоянно друг другу правоту свою нужно доказывать. Разве не так? — оглядел присутствующих Алексей Алексеевич.

— А ты докажи! — ударил кулаком по столу председатель.

— Вот тебе и война, — засмеялся учитель.

Мирная в общем-то беседа, монотонное, как вечерний шум листвы, застолье в доме Таракановых внезапно, как бомбой, крышу пробившей, сметено было возникновением ураганным жены Автонома Прасковьи Голубевой! Дверь входную чуть с петель не сорвала, бухнула в нее задницей так тяжко, что в игривом подстаканнике учителя жалобно заныла чайная ложечка старинного купеческого серебра.

— Сидишь, козлина рожа?! — подступила Прасковья первым делом к мужу.

— С-сидю, — вобрал голову в плечи председатель.

— У! — вознесла она крепкий кулак над прической супруга.

— Постой, не убивай кавалера, — выпустила Олимпиада улыбку, как голубя, из крыльев платка оренбургского. — Оставь на развод.

Прасковья, казалось, только и ждала, когда Олимпиада рот разинет.

— На развод?! Это тебе, что ли? Гляньте на нее, бабоньки! Самою лихоманка с мужиком развела, так ей теперя других развести не терпится! Ресторант открыла! Веселись-закусывай!

— Ну, ты… клуша, — приподнялась из-за стола старшая Тараканова. — Мели языком-то… Совсем, видать, с ума спрыгнула. Оглянись, какой тут ресторан тебе? Гости тут порядочные, которые постучавшись в дом входят. Ишь растопырилась!

— Да я тебе, стелька дырявая… — полезла широкая, мужественная Прасковья на сдобную и такую же крупную Олимпиаду.

Качнулся легонький, не слишком крепкий вдовий стол Таракановых, за которым компания пищу принимала. Что-то подпрыгнуло, что-то хрустнуло, что-то разбилось, рассыпалось…

Заспанный Супонькин очнулся и первым делом начал искать свою фуражку, полез за ней под стол, где и обосновался.

Прасковья оцарапала Олимпиаде щеку ногтями. Голубев Автоном и младшая Тараканова кинулись разнимать женщин. Тут-то и получил Автоном от супруги коварный удар, от которого сперва согнулся в три погибели, а затем, с потемневшими от боли гляделками, распрямился, обнял Прасковью и стал ее медленно, как во сне, душить, раскачивая и вяло тряся над столом, как копну сена на вилах.

Перекрестился втихаря Яков Иванович Бутылкин. Учитель, ошарашенный крутым поворотом событий, поначалу решил, что гости шутят… То есть пугают друг друга. Но, уловив скользящий слепой взгляд прежде жидких, а тут враз вспыхнувших густым бешеным огнем глаз Автонома Голубева, сообразил, что пора ему вмешаться и остановить подвыпивших людей, пока они окончательно не озверели. Ему еще прежде стало как-то стыдно присутствовать среди дерущихся женщин. А когда на одну из них поднялся мужчина — тут уж Алексей Алексеевич и сам задрожал от возмущения.

— Немедленно прекратите безобразие! — тронул он ходуном ходящее плечо Автонома. И сразу получил локтем по скуле. Да так, что синие очки с лица учителя снялись и на Олимпиадину широкую кровать с серебристыми шариками перелетели!

— Как вам не стыдно! Бить женщину! — ухватил сослепу за ухо председателя и тут же получил в ухо сам.

Боль ржавой иголкой шевельнулась в голове, там, где-то на дне его полуослепшего глаза, и Алексей Алексеевич, почти и не целясь, ахнул кулаком в страшные, выпученные глаза Автонома. Из-под стола, приподняв закраек скатерти, высунулась рука Супонькина, в которой была зажата кобура от револьвера.

— Берегись! Зашибу! — просипел он оттуда.

Однако дерущиеся внимания на его жест не обратили. Недавно вернувшиеся с фронтов, оттуда, где воздух был сплошь нашпигован выстрелами, мужики сигналу Супонькина значения не придали и продолжали себе сопеть, выкручивая друг другу руки. Женщины, правда, несколько присмирели, приводя в порядок потревоженные наряды. И только дедушка Бутылкин, осуждающе покачав головой, посоветовал Супонькину:

— Не пужай… Как бы тя самого за энту кобуру не штрафанули. Без права ношения коробочка… Спрячься, палнамоченный, не подливай жару в огонь.

На шум из-под занавески вышел красивый инвалид, дремавший там сидя. Он долго стоял на своей единственной ноге, рассматривая людей, и вдруг, должно быть, забыв про свое увечье, сделал шаг вперед несуществующей ногой и тут же грохнулся, завалился набок, угодив головой под стол, присоединившись к Супонькину.