Изменить стиль страницы

Глава девятая. Усекновение мечты

Мокрая сирень. Грозди ароматные, пышные, почти съедобные на вид, только что принесенные из-под дождя и поставленные в вазу Дашиной дачной комнатушки. Приходит вздорная мысль: «А не сварить ли сиреневое варенье? Наверняка будет вкусно, а главное — красиво».

Вечером Даша накроет на стол на веранде. С настоящим угольным самоваром чай у них будет на столе. С дымком и утробным самоварным пением-сопением. В розетках варенье необычного цвета. Аполлон скажет: «Какое странное варенье». А Даша ему ответит: «Весеннее. Сиреневое. Из роз — летнее. А это весеннее. Специально для не очень серьезных композиторов».

Где-то снаружи, в залихватских, мускулистых небесах погромыхивал гром, набегали скоростные, подгоняемые высотным воздушным потоком тучи, словно из пульверизатора посыпавшие дачный сад, крышу островерхого дома, умытые, набрякшие по концам ветвей молодыми побегами сосны, окружавшие дом, темно-зеленым гривастым караваном уходившие вдоль берега залива и прятавшие под своей ароматной сенью целые дачные поселки.

За стеной Дашиной комнаты, а точнее за матерчатой занавеской, заменявшей дверь в перегородке, послышалось старческое покряхтывание, нашпигованное искрами смеха, переходящего в деловое гугнивое бормотание. Это проснулся Платоша, Дашин сынок, мальчонка весьма забавный, которого Даша наблюдала еще в девических снах много лет подряд, к которому давно привыкла заочно и повадки которого предсказала заранее.

Даша поспешила в детскую. Платоша сидел за решеткой кровати-качалки и сам себя полегоньку, вместе с клеткой своей, раскачивал плавными движениями крохотного тельца. Правда, тельце его, если внимательно к нему приглядеться, было в сравнении с другими подобными тельцами не такое уж и крошечное; большинство существ в возрасте теперешнего Платоши (на третьем месяце жизни) в лежку лежат, запеленутые мамашами в кокон, а этот уже сидит, раскачивается и розовыми мизерными пальчиками время от времени кукиш людям, его наблюдающим, показывает. Недавно приезжал с поздравлениями Шишигин (Инга в дом почему-то не пошла, поджидала дуплиста на берегу залива, раздевшись до положения загорающей дачницы), так на Шишигина этот проказник Платоша самым натуральным образом взял да и плюнул! Прямо на рыжую бороду философа. Пришлось Игнашке деланно улыбнуться и бороду свою бумажной салфеткой обтереть.

Родных и знакомых Даша уверяла, что Платоша как бы даже разговаривает уже. Какие-то там одной ей понятные слова произносит. Но пока что эти слова якобы не из привычного нам словарного запаса, а как бы совсем из другого ряда, но что язык этот Платошин, хотя и не русского будто бы происхождения, однако земного, и он ей понятен, потому что она ему кто — мать, и оба они плоть от плоти, мысль от мысли. И, действительно, паренек голубоглазый, ангелочек розовощекий что-то там такое издавал, в смысле звуков нечленораздельных, хотя и весьма отчетливых. Последние две недели, обращаясь к матери, завидев ее перед собой, Платоша неизменно одно и то же кудрявое словечко изрекал: «Дарадуша!» И тут же пальчиком пухлым возле своего пушистого височка вращать начинал, как бы почесывая мягкий височек и одновременно голубым, как бы только что нарисованным, непросохшим еще глазом подмигивал.

Проголодавшись, Платоша, как и положено детям его возраста, начинал подавать голос, но отнюдь не плакал, а как бы ругался, бубнил, бормотал глухо журчащим, нутряным голоском и неизменно произносил другое (от «Дарадуша») слово: «Дурадаша!» Чем разительно напоминал говорящего попугая или скворца, вообще птицу.

Теперь о даче. Где-то сразу после войны Аполлона Рыбкина подобрали подброшенным на крыльцо одной из лучших дач Карельского перешейка, принадлежавшей некогда известному песенному композитору Анатолию Рыбкину. Правда, подбросили Аполлона композитору не в грудном, молочном состоянии, не в одеяльце, не в свертке с трогательными кружевами вокруг младенческой головки, как это принято в святочных рассказах преподносить, а чуть ли уже не в школьной форме, связанного по рукам и ногам, с кляпом во рту. Вместе а кляпом торчала свернутая в трубочку записка, документ, типа акта или накладной, написанный печатными буквами и вкратце излагавший биографию будущего автора песенки «Стара Адель моя, стара». Всего вероятнее, пятилетний Аполлон являлся плодом любви, не оформленной официально, не зарегистрированной в виде законного брака. Отсюда и все несообразности. За «лица необщее выраженье» необходимо расплачиваться. И прежде всего — сиротством. Буквальным или же символическим, скажем духовным сиротством, не менее тягостным, нежели сиротство элементарное, обставленное государственными благотворительными заведениями.

Солидный песенный композитор, кстати бездетный (знали, кому подбрасывать!), круглый год безвыездно отдыхающий у себя на даче, черноглазого подброска ногой с крыльца, как котенка приблудного, не отшвырнул, более того, с помощью домработницы нагрел в ванной комнате воды, как следует мальчика вымыл, продезинфицировал тройным одеколоном и положил, душистого, на чистое белье в своем кабинете на старый, покойный диван, нежно позванивавший дореволюционными пружинами. В ближайшем промтоварном магазине приобрела домработница необходимые носильные вещи для спящего сном праведника нежданчика, и стал бездетный композитор сперва негласно, а затем, спустя пару лет, и вполне законным образом воспитывать приемыша в духе времени, а также в музыкальном духе.

Может, и не расщедрился бы в такой изрядной мере композитор, тогда уже пожилой и довольно-таки скучный человек, не случись сразу после отмытия Аполлоши события, повлекшего за собой полнейшее изумление хозяина дачи. Сиротка (а в сопроводительном «реестре» помимо всего значилось, что «данное дитя есть круглый сирота армянского происхождения, имени-фамилии не имеет, обладает музыкальными способностями, знает несколько слов на русском языке, привезен сюда из глухой сибирской тайги»), когда он, отмытый и едва пришедший в себя после сна, шагнул в чем мать родила с поющего, органом грянувшего дивана, то не жрать первым делом попросил, а прямиком, сверкая босыми розовыми пятками, к ослепительно белым клавишам рояля последовал. С трудом, но как-то привычно забрался на вращающийся табурет и довольно бойко заиграл нехитрую пьеску Чайковского «Мой Лизочек так уж мал». Старый холостяк, подкарауливавший пробуждение подкидыша, вместе с домработницей стоял в дверях кабинета и широко открытыми глазами, ртом и ушами внимал, ловя происходящее, словно недостающий организму воздух. И все бы ничего (мало ли чудес на свете?), но когда после классического опуса приблудный музыкант старательно, хотя и несколько примитивно наиграл, как бы пунктиром обозначил, известную тогда песенку хозяина дачи «Полюбил ее, каналью», — сердце одинокого сочинителя дрогнуло. И судьба юного обладателя музыкальных способностей была решена. Усыновленный стариком, получил он, помимо фамилии Рыбкин, великолепное имя Аполлон, а в придачу все права наследника.

Рыбкин-старший умер лет десять тому назад под аккомпанемент собственного рояля, на котором Рыбкин-младший сочинял тогда «Судорогу познания», ту самую, ультрасовременную и архисерьезную, эмоционально-интеллектуальную вещь из допесенного периода Аполлонова творчества, которую он в Дашином таборе выдал за свое новейшее сочинение…

Явись Дашина душа миру в заурядном варианте, можно было бы и точку в рассказе о ней ставить: все у нее хорошо сделалось, все в удобоваримое состояние пришло. Муж, дите, дача, машина под окном, та самая, что, заброшенная, ржавела на стоянке Васильевского острова, а теперь, подлатанная, подкрашенная, всем своим видом так и подбивала на быстробегущую, бездумную жизнь. Многие так и живут, благодарные судьбе за свершившееся, прежде лишь в мечтах намечавшееся. Живут, прощая себе и своим близким ошибки, просчеты, усталость чувств и вялость духовную. Но Даша! Этот подснежник великолепный, необыкновенный, разве могла она смириться, пристроившись к обману, притулившись к праху надежд?