Изменить стиль страницы

В итоге кандидатура Потемкина с обсуждения была временно снята, а вторично подавать документы Потемкин расхотел. Забравшись после приемных треволнений в безногое кресло обители, Потемкин почувствовал себя вновь счастливым: слава богу, все позади, а главное, остался самим собой, хотя и с носом, зато с каким! Неповторимым!

Зарабатывать на жизнь ему стало чуть легче, так как добрые, сильные ребята, «муравьи» с нижних этажей башни, узнав о фиаско художника с приемом в Союз, стали регулярно подкидывать Потемкину заказик-другой.

Последний свой визит к Потемкину Даша нанесла, зимой.

Потемкин, заметно отощавший, вставленный в какие-то брезентовые негнущиеся штаны, держался возле окна, глядя на нечто на мольберте. Лицо Эдуарда, после недавно сбритой бороды, вновь поросло колючей растительностью, как скошенное поле травой-отавой. На щеках под скулами наметились морщинистые впадины, бугорчатый пористый нос набрякнул и набухнул до такой уродливой степени, что казался мертворожденным камнем, будто все мыслимые и немыслимые соли, кремни, глины организма сконцентрировались в нем.

Потемкин писал автопортрет. И получалось, что смотрел он опять, как в тот давнишний Дашин к нему приход, не куда-нибудь, а все в то же зеркало, не переставая исследовать свою персону и как бы со все возрастающим удивлением поражаясь увиденным. Зеркало, в которое смотрелся нынче Потемкин, отражало его незаурядную личность в несколько искаженном варианте. Потемкин воспроизвел себя в «идеальном» состоянии. Нет, он не омолодился на портрете и даже не облагородил некоторые черты, он нарисовал себя таким, каким хотел видеть в жизни, а именно — удовлетворенным. Не успокоенным раз и навсегда, но ублаготворенным. Процессом бытия. То есть не свершившимся, а свершаемым. Лицо его на полотне, израненное временем, искаженное непогодами и всевозможными подкожными реакциями, несло на себе печать победы! Достаточно было бегло взглянуть на изображаемый, лик, чтобы сразу и уяснить: ого, а ведь человек-то сей непременно чего-то достиг! Что-то этакое наверняка совершил. Его разум, отразившийся в едва сквозящей улыбке глаз, имеет право гордиться собой, а вся конструкция души, воссоздаваемая красками, пропитана токами, соками, а также веяниями добра, умащена милостью и удобрена снисхождениями. Короче говоря, Потемкин рисовал мечту. Спешил довершить на мольберте то, чего уже не чаял успеть внутри себя самого.

— Эдик, родненький! Как я рада, что ты работаешь. Но, по-моему, ты перестарался, — сказала ему Даша. — Это, прости меня, сказка…

— Ошибаешься, искусствоведка, — ответил Потемкин. — Это прощание с собой. Прежним. Я закрываю лавочку. Беру себе псевдоним Светозаров и начинаю новую жизнь. Разумеется, в живописи. Новую полосу. Буду творить. Как ты говоришь, сказку творить, потому что людей необходимо приучать к сказке, и тогда они, перестав дичиться ее, будут жить с ней в ладу и сами сделаются красивее, сказочнее. В этом заключена созидательная миссия, как сказал бы поэт… Кстати, о Тминном. Мне передали, что он вторично попытался совершить полет Икара, на этот раз с малоизвестной сельской колокольни на каком-то заросшем дремучей растительностью кладбище Новгородской области.

С закадычным дружком Потемкина Герасимом Тминным этой же зимой, только уже в новом году, в январе месяце случилось непонятное: горе к нему пришло… от счастья. Если Потемкина куда-то там не приняли, то он и успокоился сразу, во всяком случае, хуже ему не стало. С Тминным же все несколько иначе содеялось. Все знали, что Геру вот-вот напечатают, издадут его стихи отдельной книжечкой. Все настолько привыкли к этому утомительному ожиданию Гериной книги, что как бы и не ждали уже ее, словно эта самая книга за время ожидания ее гражданами устарела, обесценилась еще до своего рождения, и что говорить о ней, а тем более ожидать ее — дело бесполезное, как если бы граждане безо всякого на то основания принялись поджидать какой-нибудь свершившийся факт, скажем прошлогодний снег.

И вот тут-то вдруг у Герасима Тминного, у сего типичного представителя «неудачников (читай: одуванчиков) великолепных» в январе месяце, зимой, когда поощрители его таланта думали уже, скорей всего, о другом, как тарелочка летающая, инопланетная появляется в свет книга стихов «Брусничная вода». Появляется и… тут же исчезает, словно и не было ее никогда. И ее ожиданий бесконечных тоже. Произошла в итоге печаль там, где должно было произойти веселие, а также сенсация. Стихи прочли до половины, а кое-кто и на первой странице загрустил. Все, все без исключения, кто знал Тминного — прежним, «докнижиым», привыкли знать его в другом ореоле и по другим, более разнузданным и как бы нелепым стихам, а на страницах «Брусничной воды» зарифмованная пища подавалась как бы уже изжеванной. Этакие бульонные кубики о березках, полянках, рыбалках, грибной поре, о столбовых и проселочных дорогах и других атрибутах географии, этнографии, биологии, а также ботаники, приправленные вялыми позывами и призывами делать добро, идти только вперед, смело смотря в будущее и не отвлекаясь на несущественные пустяки, на всевозможные бытовизмы, прозаизмы и прочие «имажинизмы» и вдохновизмы, из чего, собственно, и прядется поэтическая ткань стиха подлинного, а не синтетического.

В Тминном мгновенно разочаровались. Гора, по мнению большинства, родила мышь. Забыли «Брусничную воду», забыли самого Тминного, словно и не было его вовсе. А где-то весной, по прошествии, то бишь истаивании неугодного нам времени года, исчез и сам автор «Брусничной воды», словно истек вместе с этой водой в неизвестном направлении, ибо даже деловитые, но щедрые на ласку «муравьи» из башни искусств потеряли его из виду, так и не успев нарисовать с него портрет Карлсона, который живет на крыше.

Этой же зимой умерла мать рыжего Володьки — Нюша Мокеева. «Сгорела», как говорили о ней впоследствии скамеечные бабушки, вышедшие с весной на солнышко, чтобы обсудить происшедшее за зиму. Володька Мокеев продолжал существовать как ни в чем не бывало, потому что жил и прежде, не беря мать в расчет, и теперь, после ее исчезновения, даже как бы вздохнул облегченно. Весной перешел он в десятый класс и серьезно подумывал о философском факультете университета. Ему помогали, и прежде всего Шишигин — советами определенного свойства и направленности. Оба рыжие, оба вздорные. Старушки даже поговаривали о потаенном отцовстве Шишигина применительно к Мокееву, но это была уже сказочка. Время от времени на имя Володьки продолжали поступать денежные переводы за подписью «Л» и — поросячий хвостик, закорючка. Помогали ему, как ни странно, и родители Ларика: одеждой, обувью, консервами.

И еще одно «зимнее» исчезновение. В таборе на традиционные игры в «философическое» лото перестал приходить непременный его участник Лахно.

И вообще, кто он — этот Лахно? Знали о нем крайне немного. Да и то с чисто внешней стороны. Понятно, что военная косточка, да, в свое время командовал каким-то количеством людей, среди которых рядовым, а затем старшиной роты состоял и Дашин отец Афанасий Кузьмич; да, угрюмый он, этот Лахно, неразговорчивый, как бы сдавший дела и отошедший в сторону покурить, но без иронической ухмылки отошедший, а так, по-военному, в приказном порядке, беспрекословно. Что еще? Бессемейный, одинокий. Молодая жена Лахно попала под трамвай еще на заре их брачного союза. Стало быть, в сердце Лахно имелась тщательно маскируемая, словно в бутылку запечатанная и в море брошенная тайна, трагедия, берущая свое начало в довоенных годах. А что еще? Какие истины исповедовал? Чему поклонялся? Никого эти вопросы в отношении Лахно не интересовали. Был он добрым, молчаливым человеком. Несколько неуклюжий на паркете. И всех этих сведений о нем хватало за глаза. Знали, правда, и кое-какие прозаические нюансы из его биографии: выйдя в отставку, собирался он якобы купить дачу и заняться разведением пчел, но вдруг, отыскав однополчанина, то есть фонарщика, крепко к нему привязался, молчаливо полюбил семью Афанасия Кузьмича, и душа генерала как бы целиком переселилась в этот мирок, насыщенный любовью и мыслями добрыми, а это уже кое-что, а не что-то… Конечно же, и в этом мирке имелись свои «диавольские» струи в жизнетечении — скажем, скрежет зубовный, исходивший от Дашиного братца Георгия, от его самоутверждения, — но все эти шумовые эффекты ни в коей мере не могли повлиять на душевную улыбку Лахно, которую он прятал под генеральской оболочкой и которой неимоверно стеснялся, словно юношеской татуировки на своем старческом теле. Было ему уже никак не меньше семидесяти лет, но крепок и строен, хотя и громоздок несколько, оставался до последних мгновений. Играть в лото перестал ходить в конце зимы, когда в судьбе Даши назрели глобальные перемены и пора ее неизбежного материнства приблизилась. А вскоре после исчезновения Лахно на Дашино имя поступили солидные денежки, помеченные все той же таинственной буквой «Л».