— Лорен, Лорен! — закричал сапожник сквозь зубы.
— Ну да, Лорен! Что же дальше? Лорена трудно прибить — он сам колотит негодяев; на Лорена невозможно донести, потому что он удержал твою руку в присутствии генерала Анрио и гражданина Фукье-Тенвиля, и они одобряют это и не стали от этого холоднее! Лорена нельзя подвести под нож гильотины, как бедную Элоизу Тизон… Все это досадно, все это бесит тебя, мой бедный Симон!
— Ладно, ладно! Сочтемся после, — отвечал сапожник, рыча, как гиена.
— Да, любезный друг, — отвечал Лорен, — но я надеюсь с помощью Верховного Существа… слышишь, я сказал: «Верховного Существа»… — но я надеюсь с помощью Верховного Существа и моей сабли раньше распороть тебе брюхо… Ну-ка, посторонись, ты мешаешь мне видеть.
— Разбойник!
— Молчать! Мешаешь мне слушать!
И Лорен уничтожил Симона своим взглядом. Симон сжимал кулаки, грязью которых он так гордился, однако только этим и должен был ограничиться.
— Он начал говорить и, вероятно, будет продолжать, — сказал Анрио. — Спрашивай, гражданин Фукье.
— Будешь ты отвечать теперь? — спросил Фукье.
Ребенок снова замолчал.
— Видишь, гражданин, видишь! — сказал Симон.
— Удивительное упрямство, — заметил Анрио, смущенный этой чисто королевской гордостью.
— Его худо вышколили, — сказал Лорен.
— Кто же? — спросил Анрио.
— Разумеется, учитель.
— А!.. Ты обвиняешь меня! — вскричал Симон. — Доносишь на меня!.. Это любопытно!
— Попытаемся взять лаской, — сказал Фукье.
И, обратившись к ребенку, по-видимому, совершенно бесчувственному, продолжал:
— Что же, мой милый? Отвечайте национальной комиссии; не увеличивайте тяжесть вашего положения, отказываясь от полезных показаний. Вы говорили гражданину Симону о том, как любила вас матушка, как выражала она свою любовь…
Людовик окинул собрание взором, который гневно остановился на Симоне, но не отвечал.
— Может быть, вы считаете себя несчастным? — продолжал обвинитель. — Может быть, вам не нравится помещение, пища, обхождение? Может быть, вы хотите более свободы, другой темницы, другого сторожа? Не хотите ли прогуливаться верхом на лошади, играть с вашими ровесниками?
Но Людовик снова впал в глубокое молчание, которое нарушил только для защиты матери. Комиссия не могла надивиться твердости и уму ребенка.
— Какой же составить протокол? — спросил секретарь.
— Поручите Симону, — сказал Лорен. — Писать тут нечего, а это ему с руки.
Симон погрозил своему беспощадному неприятелю кулаком. Лорен расхохотался.
— Постой, не так посмеешься, когда будешь чихать в мешок! — сказал Симон, опьянев от бешенства.
— Не знаю, пойду ли раньше тебя или буду провожать тебя в церемонии, которой ты угрожаешь мне, — сказал Лорен, — но знаю только, что многие посмеются в тот день, когда дойдет до тебя очередь… боги!.. Слышишь, я сказал «боги»… вот противен-то, вот отвратителен-то будешь ты в этот день!
И Лорен с откровенным смехом стал позади комиссии.
Ей нечего было делать, и она удалилась; а ребенок, избавясь от допросчиков, опять запел на постели грустную песенку, которую так любил его отец.
XXXIX. Букет фиалок
Спокойствие, как и следовало предвидеть, не могло быть продолжительным в счастливом жилище Женевьевы и Мориса. В сильную грозу гнездо голубки качается вместе с деревом, на котором оно свито. Женевьеву ужасало если не одно, так другое; она более не боялась за Мезон Ружа, но трепетала за Мориса. Она знала, что если ее мужу удалось скрыться, то он спасен; но, уверенная в его безопасности, она дрожала за себя. Она не смела вверить своих горестей человеку, наименее робкому в это бесстрашное время; но горести эти обнаруживались в ее покрасневших глазах и бледных губах.
Раз, когда Морис вошел незамеченным в комнату Женевьевы, она сидела, вытянув руки на коленях, в глубоком раздумье, опустив голову на грудь. Морис посмотрел на нее с истинным сожалением, потому что все происходившее в сердце молодой женщины было для него ясно, как хрусталь, и приблизился к ней на один шаг.
— Признайтесь, Женевьева, — сказал Морис, — вы больше не любите Францию; вы избегаете даже ее воздуха и с отвращением подходите к окну.
— Увы! — отвечала Женевьева. — Знаю, что я не могу скрыть от вас свою мысль: вы угадали ее, Морис… Я не останусь здесь, Морис, как злобный гений, не увлеку вас на эшафот!
— Куда же пойдете вы, Женевьева?
— Куда?.. Я сама подам на себя донос, не говоря, откуда я пришла. Я не хотела, чтобы моего брата схватили и убили как мятежника; я не хочу, чтобы моего любовника схватили и убили как изменника.
— И вы сделаете это, Женевьева? — вскричал Морис.
— Непременно, — отвечала молодая женщина. — Притом страх еще ничего бы, но у меня еще есть упрек совести.
И она опустила голову, как будто ей слишком тяжело было нести эти упреки.
— Вы понимаете, что я говорю и особенно что я чувствую, Морис, потому что и вас мучит совесть, — продолжала Женевьева. — Вы знаете, Морис, что я отдалась вам, не принадлежа себе; что вы взяли меня, хотя я не имела права отдаться…
— Довольно, довольно! — сказал Морис.
Лоб его покрылся складками, и в чистых глазах сверкнула какая-то мрачная мысль.
— Я докажу вам, Женевьева, что люблю только вас одну; докажу, что нет никакой жертвы выше моей любви! Вы ненавидите Францию — хорошо! Мы оставим Францию.
Женевьева сложила руки и посмотрела на Мориса с восторженным удивлением.
— Вы не обманываете меня, Морис? — прошептала она.
— Когда же я обманул вас? — спросил Морис. — Не в тот ли день, когда отказался от своей чести, чтобы владеть вами?
Женевьева обняла его.
— Ты прав, мой друг, — сказала она. — Это я обманула себя. Я чувствую не угрызения совести, хотя это, может быть, и доказывает упадок моей души, но страх потерять тебя. Уйдем отсюда, уйдем далеко, чтобы никто не мог нас догнать!
— О, благодарю! — воскликнул Морис вне себя от радости.
— Но куда же бежать? — спросила Женевьева, вздрогнув при этой ужасной мысли. — Теперь нелегко избежать кинжала убийц 2 сентября и топора палачей 21 января.
— Бог поможет нам, Женевьева, — сказал Морис. — Добро, которое я хотел сделать в этот несчастный день 2 сентября, приносит теперь свою награду. Мне хотелось спасти бедного священника, с которым я учился на одной скамье. Я пошел к Дантону, и по его просьбе Комитет общественного благополучия подписал паспорт этому несчастному и его сестре. Дантон вручил этот паспорт мне; но несчастный священник вместо того, чтобы прийти за ним ко мне, как я советовал, был заключен в Карм — и там умер.
— Где же паспорт? — спросила Женевьева.
— У меня; теперь он стоит миллионов, стоит более миллионов, Женевьева, — стоит жизни, стоит счастья!
— Благодарю, благодарю тебя, господи! — вскричала молодая женщина.
— Имение мое, как тебе известно, состоит из земли, которой заведует старый слуга, преданный нашему семейству, чистейший патриот, благородная душа. Мы вполне можем ввериться ему, и он будет посылать мне доходы, куда бы я ни захотел. Дорогою мы заедем к нему.
— А где он живет?
— В Аббевилле.
— Когда отправимся мы, Морис?
— Через час.
— Надо, чтобы не знали, что мы едем.
— Никто не узнает. Я сбегаю к Лорену: у него есть кабриолет без лошади, у меня лошадь без экипажа; мы уедем тотчас же, как он вернется. Ты, Женевьева, останешься здесь и приготовишь все нужное к отъезду. Нам не надо лишних вещей: в Англии можно закупить все что угодно. Я ушлю Сцеволу под каким-нибудь предлогом из дома. Лорен объяснит ему наш отъезд сегодня вечером, а к вечеру мы уже будем далеко отсюда.
— А если нас задержат в дороге?
— Разве нет у нас паспорта? Мы поедем к Гюберу — так зовут управляющего. Гюбер служит в Аббевилльском муниципалитете; от Аббевилля он проводит нас до Булони, мы купим или наймем барку. Притом же я могу сходить в Комитет и выпросить себе какие-нибудь поручения в Аббевилль… Впрочем, нет, не надо хитрости! Не правда ли, Женевьева? Добьемся счастья, рискуя своей жизнью.