— Ты ошибаешься, его нет в Париже.
— Я видел его, говорю тебе.
— Не может быть: за ним послали сто человек, и уж, верно, он не покажется на улице.
— Он, он, он! — настаивал патриот. — Высокий, черный силач и мохнатый, как медведь.
Фукье презрительно пожал плечами.
— Опять глупости! Мезон Руж низенький, худенький, даже нет пуха на бороде.
У патриота в отчаянии опустились руки.
— Все равно: доброе намерение стоит дела… Ну, Симон, теперь переговорим вдвоем, да не теряя времени. Меня ждут в регистратуре, скоро тронутся телеги.
— Нового ничего, ребенок здоров.
Патриот повернулся к ним спиной, так, чтобы не казаться любопытным, а на самом деле все слышать.
— Прощайте, — сказал он, — не хочу стеснять вас.
— Прощай, — сказал Симон.
— До свидания, — пропустил сквозь зубы Фукье.
— Скажи своему другу, что ты ошибся, — прибавил Симон.
— Ладно.
И Теодор несколько отошел и оперся на дубинку.
— А, ребенок здоров, — сказал тогда Фукье. — А каков он нравом-то?
— Заквашиваю его как мне угодно.
— Так он говорит?
— Когда я захочу.
— Я думаю, что он мог бы свидетельствовать в процессе Антуанетты.
— Я не только думаю, но уверен.
Теодор прислонился к колонне, устремив глаза на двери, но глаза эти были мутны, между тем как уши гражданина навострились под широким шерстяным колпаком. Может быть, он ничего не видел, но непременно что-нибудь да слышал.
— Обдумай хорошенько, — сказал Фукье, — не делай глупости. Уверен ли ты, что Капет будет говорить?
— Все, что я захочу.
— Это очень важно, гражданин Симон: показание ребенка будет смертельным для матери.
— Еще бы нет!
— Подобных вещей не видали со времен признания Нерона Нарциссу, — глухо сказал Фукье. — Но еще раз хорошенько обдумай, Симон.
— Можно подумать, гражданин, что ты считаешь меня за осла, вечно повторяя одно и то же. Выслушай мое сравнение. Если размочить кожу в воде, сделается она мягче?
— Но… не знаю.
— Сделается мягче. Вот и маленький Капет в моих руках гибок, как самая мягкая кожа. На это есть у меня особый способ.
— Хорошо… Еще что?
— Ничего… Постой, есть еще донос.
— Вечно!.. У меня и так полны руки дел.
— Надо служить отечеству.
Симон подал бумажку, черную, как кожа, о которой он говорил, но не такую мягкую. Фукье прочитал.
— Опять твой гражданин Лорен… Значит, ты крепко ненавидишь этого человека?
— Он вечно во вражде с законом. Не далее как вчера вечером, раскланиваясь с одной женщиной, которая смотрела из окна, он сказал ей «сударыня…», завтра надеюсь сказать тебе несколько слов о другом подозрительном человеке, о Морисе, который был тампльским муниципалом во время красной гвоздики.
— Выражайся точнее, — сказал Фукье, улыбнувшись Симону.
Он подал ему руку и повернулся к нему спиной, что не совсем понравилось сапожнику.
— Какие же тебе точности! Ведь возили же на гильотину людей, которые поменьше его сделали!
— Потерпи, — спокойно сказал Фукье. — Нельзя все сделать разом.
И он быстрыми шагами вышел в тюремные двери. Симон искал глазами Теодора, чтобы хоть с ним отвести душу, но его также не было в зале.
Едва только он прошел через западную решетку, как Теодор опять явился у писарской будки в сопровождении писца.
— В котором часу запираются решетки? — спросил его Теодор.
— В пять часов.
— А потом что делается здесь?
— Ничего; зал остается пустым до следующего дня.
— Нет ни патрулей, ни осмотров?
— Нет, сударь; будки наши запираются на ключ.
Слово «сударь» заставило Теодора нахмурить брови, и он посмотрел вокруг себя недоверчиво.
— Лом и пистолет в будке? — спросил он.
— Да, под ковром.
— Да, кстати, покажи-ка еще комнату трибунала с решетчатым окном, которая выходит во двор у площади Дофина.
— Налево между колоннами, под фонарем.
— Хорошо, иди да смотри, чтобы лошади были на указанном месте.
— Желаю успеха, сударь, желаю успеха!.. Надейтесь на меня.
— Удобное мгновение… никто не смотрит… отвори будку.
— Готово, сударь; я буду молиться за вас.
— Не за меня надо молиться… Прощай!
И гражданин Теодор после красноречивого взгляда так ловко скользнул под маленькую крышку будки, что исчез, словно он был тенью писца, запиравшего дверцу.
Писец вынул ключ из замка, взял бумаги под мышку и вышел из огромного зала с несколькими чиновниками, которых бой пяти часов выгнал из регистатуры, как рой запоздалых пчел.
XXXVI. Гражданин Теодор
Ночь окутала серым покрывалом этот огромный зал, оригинальное эхо которого повторяет только резкие слова адвокатов и жалобы судившихся.
В темноте белая колонна, прямая и неподвижная, казалось, бодрствовала в этом зале, как призрак — хранитель проклятого судилища.
Единственный шум, раздававшийся в этой темноте, было царапание и прыжки крыс, которые глотали бумаги в будках писцов, начав свою работу с дерева.
По временам до этого святилища Фемиды, как выразился бы иной академик, доходил стук кареты и лязг ключей, исходивший как будто из-под земли; но все это раздавалось в отдалении, точно так, как не нарушает тишины отдаленный шум, или подобно тому, как темнота кажется еще плотнее, когда вдали брезжит огонек.
Право, страшно стало бы и тому, кто в такую пору зашел бы в этот огромный зал судилища, стены которого снаружи еще были забрызганы кровью сентябрьских жертв, где по лестницам двадцать пять осужденных сошли на смерть, и только толща нескольких плит отделяла зал от казематов Консьержери, населенных побелевшими скелетами.
Однако же посреди угасающей ночи, посреди почти гробового молчания послышался шорох; дверь писарской будки повернулась на скрипучих петлях, и тень чернее самой ночи осторожно выскользнула из будки.
Тогда отчаянный патриот, которого шепотом называли господином и который назвал себя Теодором, ощупал легкой ногой выскобленные плиты.
— Я насчитал двенадцать плит, начиная от будки, — проговорил он. — Вот конец первой.
И, соображая, он ощупывал кончиками пальцев щель, которая от времени делается все шире и шире между камнями.
— Посмотрим, — прибавил он, останавливаясь, — все ли я принял меры, хватит ли у меня сил, а у нее — мужества… О, я знаю ее мужество… Боже мой!.. Когда я возьму ее за руку, когда скажу ей: «Государыня, вы спасены!»…
Он замолчал, как будто подавляемый тяжестью этой надежды.
— Дерзкое, безумное предприятие, скажут другие, кутаясь дома под одеялами или шатаясь в лакейской одежде около стен Консьержери. Но для отваги у них нет того, что побуждает меня: я хочу спасти не только королеву, но главное — женщину. К делу — и сообразим.
Приподнять плиту — это еще не есть опасность; оставить ее открытой — в этом опасность: может прийти патруль; впрочем, сюда никогда не ходят патрули. Подозрений быть не может, у меня пять сообщников; и притом много ли надо времени такому усердию, как мое, чтобы пройти темный коридор… В три минуты я буду под ее комнатой, в пять минут сниму камень, который служит очагом в камине; она услышит, как я стану работать, но у нее столько твердости, что она не испугается; напротив, она поймет, что приближается избавитель… Ее стерегут двое; нет сомнения, что люди эти прибегут… Но ведь только двое! — сказал патриот с мрачной улыбкой, посматривая то на оружие, которое держал в руке, то на висевшее за поясом, двойной выстрел из этого пистолета или два удара этим железным брусом… Бедные люди!.. Ведь умирали же люди не преступнее их… К делу!
И гражданин Теодор осторожно воткнул лом в промежуток между плитами.
В то же мгновение яркий свет скользнул золотой струей по плитам, и шум, повторенный эхом свода, заставил заговорщика обернуться. Одним прыжком он очутился в будке.
Вскоре до ушей Теодора донеслись слова, ослабленные расстоянием и еще более ослабленные волнением, какое каждый чувствует ночью в обширном здании.