Изменить стиль страницы

Но что же делать, кому сказать, если отец Александр так и не приедет никогда? Приедет — не век будет там этот розыск. А если его схватят? Схватили же и увезли двух монахов, которые пришли в монастырь из‑под Витебска, кажется. Или из‑под Пскова… Они ищут беглых военнопленных, которых, говорят, укрывал игумен Иоасаф. А может быть, это просто происки иезуитов… Хотя нельзя везде искать иезуитов — ведь Иоасаф украл казну. Как можно узнать человека до конца? Никак. Это опять — лезть в омут. Только взгляд ангельский может до дна прожечь топь душевную, озарить все постыдные ее закоулки. Эго будет для каждого расплатой — сам себя тогда человек увидит обнаженным и неприкрашенным. Вот он стоит, царь–самодержец, необъятных земель владыка и многих народов, голый, как раб, стоит в черной пустыне, под огненосным светом небесного ока. А вокруг из тьмы смотрят на его преступные тайны тысячи тысяч обличающих глаз. Кто этот лжецарь разоблаченный? Иван Васильевич, великий князь, государь всея Руси. «Возьмите его и ввергните во тьму внешнюю: там будет плач и скрежет зубов!» — говорит Курбский мстительно, громко в глухой потолок. И торжество, и тошнота поднимаются к горлу одновременно, а потом выступает пот, и он, ослабев до кружения в мозгу, откидывается на подушки, слушает сорванный стук сердца, и ему хочется уже не торжества, а только покоя, без мыслей, без чувств, как в детском сне. Но ведь даже дети видят иногда страшные сны, и он боится заснуть.

Он боролся со сном, как с врагом, но враг победил незаметно, и поэтому, когда увидел знакомую пойму с крыльца своего родного дома, он не удивился.

…Он стоял на крыльце вместе со всеми и смотрел на закат за пойменным лугом — малиново–оранжевый пожар, отраженный плесом, постепенно меркнущий в неподвижных облаках, и на всадника в черном шлыке, надвинутом на лицо, который медленно ехал по закату мимо дома, бросив поводья. Все родные тоже смотрят на всадника — это отец, мать, брат Роман, и Радзивилл Черный, и Константин Острожский, и Василий Шибанов, и дети — много детей. Все они знают, кто этот всадник, но боятся назвать его по имени и притворяются, что вообще его нет, а есть только закат, угасающий медленно, величаво, и темнеющий пойменный луг, и в предночной прохладе свежие запахи реки, ила, росы на осоке. Оттуда с берега слабо доходит лягушачий хор, а там все едет мимо страшный монах, и все ждут, когда он проедет совсем, и молчат; и вот, уже почти проехав, он откидывает капюшон, поворачивает к ним оранжевое от заката лицо, хитро щурится и улыбается белозубо, как волк, внезапно и так близко, что Андрей вскрикивает и хватает мать за руку. Он не видит ее, но чувствует, что это ее рука, мягкая, но уверенная, и он сжимает ее, не в силах унять мельчайшую дрожь. «Не надо бояться, Алеша», — говорит она. Он хочет объяснить, что он не Алеша, а Андрей, что Алеша тоже тут, но не надо о нем, не надо, мама!

И он просыпается, дрожа всем телом. Окно открыто, предрассветные звезды за тонкой мглой далеки и бледны. Все еще спит беспробудно, чернеют, все четче вырезаясь, веточки и листья тополя, хор лягушачий у пруда гремит отдаленно и торжественно.

Он лежал и думал: что же все‑таки там защитило их? Припомнил, что хотя было прохладно, вечерело, но меж ними и поймой с черным всадником стояла невидимая теплая стена и стена эта шла от тепла детей на крыльце. Это было излучение их чистоты и наивности, беспомощности, веры — все это оказалось такой силой, которую не мог пройти насквозь даже царь кромешников, который ехал, поглядывая на их родной дом и выбирая будущие жертвы…

Почему среди них были не только кровные, но и другие, совершенно неоспоримые члены семьи? Этого нельзя объяснить словами, но это так. Но что вообще можно объяснить словами людям? Вчера он хотел раскрыться перед Александрой и сказал ей, что раскаивается в своем грехе, в том, что взял ее до брага, а она обиделась и ответила: «Разве это грех? А я‑то думала, что ты меня действительно любишь…» И Константину Острожскому он сказал, что когда‑нибудь все‑таки Литва должна вернуть Руси Киев — святую первостолицу, а Константин насупился, тоже обиделся. Разве можно что‑то объяснить? Разве можно было сказать Николаю Радзивиллу, что вера его — ересь и что он погибнет? Лучше отрезать себе язык, чем спасителю своему нанести такую обиду. Хотя раньше он, князь Курбский, мог любому сказать это в глаза. Когда же он был прав — тогда или теперь? Слабость во всем теле, утихающий озноб. Может быть, и все его слова и сочинения — осенние листья, вырезанные и позолоченные с любовью, но временный сор под ногами, который осенью сметают в кучи и сжигают?

Он втянул запах дымка — тонкой струйки над лиственной грудой меж голых яблонь октябрьского сада; низкий свет в серых тучах, далекое высокое курлыканье невидимого журавлиного клина. Ему расхотелось думать, и он сразу стал засыпать с чувством, что все так и надо: он засыпал серым осенним вечером в своем родовом доме под Ярославлем и одновременно предрассветной майской ночью на Волыни Литовской, в имении Миляновичи, и разницу в пятьдесят лет нисколько не ощущал.

Этот день, четвертое мая, ветреный и теплый, с облаками Высокими и быстрыми, день блистающей лиственной ряби, цветущих розовых вишен, счастливого тонкого свиста какой‑то птички под окном в кустах — этот день был для него единственным и никогда не смог бы повториться ни в этом веке, ни в будущем.

С утра было полегче, и он встал, опираясь на костыль, вышел на крыльцо, в сад и посидел на скамейке, счастливо зажмурясь и втягивая носом влажную прель земли, почек, молодой травы. Ему опять хотелось жить, потому что все ожило после зимней оцепенелости, и в этом был главный смысл всего бытия. Птичка замолчала, когда он сея на скамейку, а теперь, осмелев, робко свистнула, и скоро все ее нехитрые трели потекли беспрерывно, а он сидел не шевелясь.

Он долго так сидел, не разрешая себе думать, а потом стал мечтать, как, может быть, поправится настолько, чтобы съездить в Вербский Троицкий монастырь к старцу Александру, а потом в Киев — давно он хотел туда, к Константину Острожскому: надо показать ему законченную «Историю великого князя Московского» и переводы новые, а потом они соберутся все, как в былые годы, и будут читать, спорить, рассуждать о вещах непреходящих, о вере и неверии, о творениях великих мудрецов и святых…

Мысли его прервал Иван Мошинский, который зашел с каким‑то неотложным делом: зря он не беспокоил князя.

— Садись. — Курбский показал на скамью. — Что у тебя?

— Прибежал из Смедина Семен Климов [233], урядник, подожгли его, и сам еле из огня спасся с женой, а имущество все погорело.

— Семен? Кто поджег?

Смедин покойный король Сигизмунд–Август взял от Чарторыйских и отдал Курбскому, и тот посадил там урядником Семена Климова — длинного рябого казака, который прятал глаза, когда разговаривал, и ходил всегда неряшливый, хитрый и хмурый. Курбский его не любил, но поджог требовал кары.

— Кто поджег, знаешь?

— Я только оттуда. Вишь какое дело, наверно, смединские, скорее всего, бывший слуга князя Чарторыйского Иван Бутенецкий — он в том доме раньше жил, и Семен, когда вселялся, его выгнал и бил на улице, а сынишка Бутенецкого, хлопчик лет восьми, за батьку заступился, ну и вцепился в Семена, а тот его палкой по спине, и хлопчик стал сохнуть, через год помер. Так это когда было! Я войту в Ковеле дал знать, и он пошлет людей, а нам что делать? Семен стоит вон за кустами, я его привел, просит денег и дом ему дать и грозится, что…

Иван продолжал говорить, но Курбский его не слышал.

— Хлопчик заступился? — повторил он и начал медленно вставать. Лицо его стало буреть, глаза стекленели, — Дите, дите убил! Палкой! А?! — Он крикнул это в лицо тоже вставшему Мошинскому и схватил его за грудь, — Дите — палкой?! Где он, а?! Где?!

— Кто? — спросил Мошинский, не вырываясь и бледнея.