Вот этого не могло быть на Руси ни сейчас, ни в древности. Пьянство и словоблудие сопровождали многие празднества или съезды, где встречались и вместе напивались люди самых разных вероисповеданий и обычаев. Поляки называли это «свободой воли» и «свободой слова», а Андрей Курбский с отвращением говорил Константину Острожскому; «Как можешь ты по своей воле ходить на эти оргии? И есть и пить рядом с еретиками? Я тебя люблю, и мне это больно, спорить об истине не надо — ее надо защищать самой истиной!» На что добродушный, терпимый Острожский отвечал что‑либо вроде: «Перед Богом все равны» — и сердил Курбского еще больше: для него не было равенства в вере. Его тайная и непоколебимая идея была идеей православной Руси, государства, сохранившего истинную веру в ее древней чистоте и простоте. И государство это должно управляться праведным царем, окруженным Избранной радой — мудрыми и праведными советниками. Не о том болела его душа, что прошли времена свободных удельных князей, его предков, а о том, что самодержцем российским стал полубезумный кровопийца, разоряющий страну и оскверняющий храмы.
Все было не так, как он мечтал, — ни там, на родине, ни здесь. Он хотел бы забыть многое и стать таким, как Константин Острожский. Он хотел бы служить православию и здесь, мечтая — а может, и даст Бог? — когда‑нибудь привести к новому государю русскому все великое княжество Литовское, всех его дворян истинной веры, и для этого он переписывался с такими дворянами, ездил в Вильно и во Владимир, читал отцов церкви и спорил о вере, забыв совет покойного Николая Радзивилла Черного. Правда, самого его он не забыл. После смерти Николая Радзивилла партия протестантская ослабела, и все больше силы стали незаметно забирать иезуиты. Говорили, что епископ Виленский Валериан Проташевич по совету Варминского кардинала пригласил нескольких иезуитов к себе и думает открыть в Вильно «коллегиум» — иезуитскую светско–духовную школу для дворян.
Все эти известия разрушали мечты Курбского, но самый тяжелый удар этим мечтам о русском православном царстве нанес ему в том же тысяча пятьсот шестьдесят девятом году изможденный и устрашенный человек, который постучался в его ворота метельной февральской ночью.
Лаяли, хрипели псы, вооруженные сторожа, осмотревшись, отодвинули засов калитки, привели ночного гостя на кухню, расспросили, зажгли в печке огонь. Проснувшийся Курбский не смог заснуть и послал отрока узнать, что за шум. Ему доложили, что приехал от гетмана Григория Ходкевича человек из Новгорода — слуга купца Василия Собакина, которого князь знавал, и просит убежища и покровительства, а привез он из Новгорода разные вести. Курбский понял, что не заснет: где‑то подспудно жила в нем крохотная надежда, что хоть Алеша–сынок, может быть, остался жив. И каждый беглец из России мог принести такую весть. Поэтому он оделся и велел привести этого человека. На столе горели свечи, лежала книга — сочинение философа Платона, было тепло, тихо. Здесь много вечеров проводил он в мире и безопасности, стараясь забыть то, что видели его глаза мерзкого и страшного, и, углубляясь в отвлеченные рассуждения мудрецов или в откровения великих устроителей духовной жизни, он на время становился иным — терпимым и спокойным.
Человек в скромном дорожном платье вошел, перекрестился на образа и поклонился князю. Был он худ, русоволос, а глаза, голубые, напуганные, моргали, чего‑то искали.
— Кто ты и что тебе надо? — спросил Курбский. — Зачем прислал тебя гетман Ходкевич? И как имя твое?
— Прости, князь, что ночью прибежал к тебе — всего я стал бояться… Чуть не замерз в метель, а в селе в дом не пустили ночевать, так я… А зовут меня Павел, брат я двоюродный торгового гостя новгородского Василия Собакина, у которого ты брони покупал и сабли.
— Садись, Павел. Сейчас принесут тебе горячего вина. Эй, кто там! Принесите ему вина, а то он весь трясется. Как здоровье Василия?
— Это я не от холоду, — тихо сказал Павел, — это я от иного… Нет больше Василия, и Великого Новгорода тоже больше нет и не будет!
Слезы побежали по исхудалым щекам, голова задергалась, он закрыл лицо руками и только все глотал, глотал, словно подавился чем‑то и не мог проглотить. Курбский молча ждал, сдвинув брови, выпрямившись настороженно. Принесли чашу с горячим вином, мясо, кашу, хлеб. Но Павел все трясся, не мог говорить.
— Ну, Павел! — сказал Курбский строго. — Ты же не баба — выпей и рассказывай. Даром, что ли, я встал ради тебя?!
Павел выпил, но есть не мог, однако слово за слово он разговорился, и постепенно из ночной вьюжной мглы начали вставать, как картины Страшного Суда, образы ужаса и поругания, невиданные нигде прежде. Эго был рассказ очевидца, который мало что понимал, но пережил и свою и чужую гибель. Это был рассказ о походе Ивана Васильевича на Новгород в декабре тысяча пятьсот шестьдесят девятого года [142]. Больше всего ужаснула Курбского поголовная расправа с дьяконами, священниками и монахами, которых сначала «поставили на правеж» — били, пока не отдадут «двадцать рублей с головы», а потом просто забили насмерть. И еще — как топили в Волхове, бросали с моста простой народ, младенцев к матерям привязывали. Казни бояр и торговых людей после этого даже не устрашали.
— Много тысяч народу побито, монастыри и храмы разорены, город опричнине отдан на поток, — говорил, пришепетывая, Павел, — никто не спасся — все окружил войском, я в подполе неделю сидел, ночью выполз, утек лесами…
Он выпил еще, утер испарину со лба.
— Последние времена, князь, — сказал он полубезумно. — Говорят, митрополит Филипп Колычев, в Твери заточенный, Малютой в келье своей задушен.
— Малютой? Каким? Скуратовым–Бельским? Этим псом кровавым? Да как его царь не колесовал за это!
Курбский вскочил и стал ходить по палате, тень металась по стенам, то вспыхивало, то гасло литое серебро в поставце, скрипели половицы.
— Царь! — горько повторил Павел Собакин. — Я бежал из дому в Псково–Печорский монастырь, еще батюшка вклад туда делал, настоятелем там отец Корнилий [143], не слыхивал?
Курбский перестал ходить:
— Как не слыхать — знаю и почитаю отца Корнилия давно. Здоров ли он? Ты его видел?
— Видел… — глухо отозвался Павел, уставился на свечу, глаза его остановились, помутнели. — Видел… Ночью меня так же вот расспрашивал, а утром я самому ему исповедался по его милости, «не жалей, говорил, Павел, ни денег, ни имения, сохрани лишь совесть христианскую, а бегство твое я тебе отпускаю…».
Голос Павла начал западать, только губы шевелились беззвучно, белело пятно лица, заросшего русым волосом. Курбский смотрел на его грубошерстный армяк, на худые мокрые сапоги и завидовал: вот сидит в его княжеской палате беглый человек, который в одну ночь стал нищим и бездомным, но у самого отца Корнилия получил разрешение всех своих сомнений, а он, Курбский, не получил. Курбский знал настоятеля много лет, часто пользовался его гостеприимством и собранной им богатой библиотекой. Вот он как живой всплыл в памяти: смотрит ласково васильковыми глазами из‑под седых бровей, говорит не спеша, твердо, постукивая сухим пальцем по подлокотнику. В последний раз Курбский видел его — как время‑то мелькнуло! — десять лет назад на стройке: подводили купол нового храма Покрова Богородицы, был день осенний, солнечный, искрилась облетевшая листва на отвалах глины, белокаменные стены на ветреной синеве слепили взгляд. Корнилий стоял под стенами, закинув голову, щурился, улыбался.
Что говорит этот глухой, омертвелый голос?..
- …Хотел я в тот день бежать далее, но вдруг шум, идет войско, сам царь впереди опричников. Вышел к нему за ворота встречать отец–настоятель с крестом, и царь подошел — будто, думали мы, под благословение, а сам как махнет — и срубил ему голову… — Павел все смотрел недвижно, и голос его отмирал, шелестел, только брови поднимались изумленно. — Отлетела голова, а тело‑то не падает, стоит, сам видел — стоит, и все, а когда пошатнулось, царь его подхватил, поднял на руки и понес в монастырь под угор, а кровь на дорогу так и плещет, так и плещет… — Голос опять стал западать, исчез, только слезы беззвучно бежали дорожками по грязному лицу, пропадали в бородке, и он их не утирал.