Изменить стиль страницы

Иван Васильевич говорил все это тихим, но твердым голосом, он старался ничем не выдать того мерзкого ужаса неминуемой и животной смерти, который вошел в него и так и остался, еще давит стылым комом. «Я велю написать канон Ангелу грозному, безымянному… Он принял мой дар…»

— Ступай, Борис, а мне пошли отца Афанасия.

Годунов поклонился и вышел. Иван лег, накрылся мехом, поджал коленки, отогреваясь. «Князья, княжата… — подумал он устало. — Пусть грызут друг друга — уйду…» В этом решении было и облегчение, и пустота бессмыслицы какой‑то: затем же тогда все, что он сделал для Руси, и преступного тоже? Но думать сейчас он не мог — его точно избили и бросили на дороге полуживого. Лицо в лампадном свете казалось больным, желтым, во впадинах копились лиловатые тени. Вошедший иеромонах Афанасий, духовник царя, постоял, прислушиваясь к хриплому дыханию. Иван простонал то сне, повернулся на бок. Афанасий покачал головой, перекрестил его и, неуклюже, широко шагая, на цыпочках вышел из опочивальни.

Ночь майская кончалась, она была прохладной и душистой: черемуха зацвела. Иван спал, но во многих домах Москвы не спали: от Басманова пошел слух, что царя хотели извести зельем и что скоро будет розыск и справедливый суд, потому что если Курбский, высоко вознесенный, изменил, то чего ждать от тех, кто в опале или обижен?

Облака рассветные тонули в серой реке, кончали щелкать соловьи в рощах и садах, а люди шептались, качали головами, иные молились, а еще некоторые, узнав о бегстве Курбского, прощались с женами и детьми. Один Алексей Басманов, которого ненавидели все его прежние друзья — бояре, был рад и почти не скрывал этого.

5

Андрей Курбский знал, что самые близкие его — заложники. Сын, мать, жена. И страшнее — могут их заморить. Старуху, ребенка. И женщину — простодушную, глуповатую, ревнивую и по–детски обидчивую; вечно что‑то болело у нее, и видел ее редко, а не скучал, но сейчас именно это простодушие и полная невиновность жены Ирины, ее круглое румяное лицо и смешные вопросы, ее утренний чай в липовом саду, когда осы кружатся над вареньем, ее смех без причины — все это вызывало вновь тяжелую ненависть к Ивану Васильевичу Московскому. Это было чувство постоянное, чугунное, и Курбский не хотел от него избавляться; теперь, когда эти три лица стояли перед ним в застывших как лед слезах — сын, мать, жена, — он хотел одного — скорее выступить в поход, чтобы не думать, а мстить.

Но поляки не ладили с литовцами, немцы просили денег, шведы выжидали в Ревеле, а магистр ордена торговался за каждый город, еще ничего не сделав, и поэтому выступление все откладывалось. Только на границе легкие конные отряды охотились за языками, сшибались с разъездами Шереметева или просто грабили того, кто подвернется. Ничейная полоса была разорена и пуста; в эту весну плодились волчьи выводки, зарастали бурьянами и ромашками пахотные клины, на пепелищах чернели глиняные очаги, и яблоневый цвет облетал на невзрытую, брошенную землю.

Один из отрядов привез бежавшего из Смоленска стрелецкого старшину, и тот рассказал, что в Юрьеве сменили гарнизон, что Федора Бутурлина заковали и увезли, что, говорят, в Москве, как перед мором, тихо и страшно — все ждут, что теперь будет. От этих рассказов перед Андреем возникла вновь мать, матушка, княгиня Тучкова, ее мягкое умное лицо, серые задумчивые глаза, тонкие седые волосы. Ее знали как одну из самых набожных и начитанных женщин не только в Ярославле. Андрей помнил, как брат ее, Василий Тучков–Морозов [90], написавший по просьбе митрополита Макария «Житие Михаила Клопского» [91], передал сестре по завещанию часть своей знаменитой библиотеки, и как в их имение, в село Курба, привезли летом укутанные в рядно тюки со свитками и толстыми кожаными книгами, и как мать говорила, что сам Максим Грек в богословском писании обращался к ее просвещенному брату. Мать научила Андрея читать и испытывать прочитанное мыслью и опытом, а в Троицком он видел ссыльного Максима Грека, когда тот отговаривал Ивана ехать к Васьяну Топоркову; Максим предрек наказание за ослушание — смерть сына, и сын этот, Димитрий, утоп на обратном пути. Не тогда ли помутился в Иване облик душевный, царский, которому Андрей с радостью служил? Кто обличит его теперь, кто спасет Русь?

Курбский встал и начал ходить по комнате. Весь дом Радзивилла Черного, где он жил, спал крепко. Один Шибанов не спал — слушал, лежа на кошме за дверью, шаги князя и. качал лохматой головой, что‑то шептал себе под нос, иногда крестился. Он слышал, как князь сел к столу и зашуршал бумагами. Когда забелело в окнах, Шибанов проснулся и сунул голову в дверь — Курбский сидел и что‑то яростно писал, а постель стояла несмятая.

В ту ночь Василий Шибанов спал сначала спокойно, даже радостно, потому что видел и ощущал, как они с женой Нюшей и племянником Мишкой ставят стог за Фиминой бориной на берегу Вольги возле бочага. Речушка была лесная, темная, но здесь она выходила из ельников через редкий березняк опушки на широкую сенокосную поляну — кулижку, на их покос. На поляне неярко грело солнце, вянул земляничный лист на обкошенных кочках, а, если глянуть вверх по речке, там, вдали, в еловом прогале русла дымилась небесная тишина.

Нюша сгребала, Василий подымал на стог пудовые навильники крепко, горько пахнувшего сена, а Мишка на стогу уминал его ногами. Когда сметали, Нюша очесала стог граблями, подгребла раструшенные остатки, а Василий, отставив вилы, отер пот и вздохнул во всю грудь. Он стоял, отдыхая, смотрел на Мишку, который все не слезал со стога, слушал, как побрякивает недоуздком распряженная кобыла, и ни о чем не думал. Ему было так покойно и хорошо, как давным–давно не было. Еще лето не кончилось, но в темном бочаге плавали два березовых листка, чисто–желтых, осенних, голубел клок небесный у затопленной коряги, и так было чего‑то жалко, словно слезы подкатили, а Мишка на стогу ничего этого не замечал. «Слезай!» — хотел сказать Василий, но не смог, и ему стало почему‑то страшно. Мишка стоял высоко вверху, закинув лицо к небу, ветерок шевелил рыжеватые волосы, распоясанную рубаху. «Слазь!» — крикнул Василий, но звука не получилось, а Мишка стал вместе с поляной отдаляться, отдаляться в какую‑то полупрозрачную невесомость, чужую, холодноватую, которой на обычной земле не бывает ни летом, ни осенью. Василий понял, что Мишка его не слышит и что только заговором его можно остановить от этого необратимого отдаления, но он забыл заговор и испугался еще больше — одна мысль о заговорных словах удалила Мишку со стогом еще дальше, краски поблекли, и остался один черно–синий силуэт парнишки, который смотрел вверх, безвольно опустив руки, словно чего‑то ждал…

Василий замычал, тяжело повернулся и разлепил веки. Окна мутнели от рассвета, от пола, на котором он спал, пахло псиной, ливонской какой‑то плесенью. «К чему бы такой сон?» — подумал Василий. Ответа не было, только тоска все сосала под вздохом, тоска по этому покосу за

Фиминой бориной на Вольге, тоска по Нюше. Давно не было в походах эдакой злой тоски. «Ливония! — четко сказал Василий сам себе. — Не судьба, да, не судьба мне теперь…»

Вот оно — сбылось невозможное — люди Курбского схватили на дороге самого царя, который ехал с малой охраной к осажденному Полоцку, и привезли его в стан, связанного и оборванного. «Вот он, всемогущий владыка наших жизней! Теперь он должен будет ответить на все мои вопросы! Развяжите его!»

У Андрея горело все лицо, он кусал губы, сжимал до боли кулаки, чтобы не ударить того, кто стоял во мгле рассветной перед ним так близко, что видны были в сером черные жуткие зрачки. Они уперлись и ждали, и, погружаясь в них, Андрей говорил тяжело, с мучением, но и с радостью: «Я поставлю тебя перед всем народом, перед иереями, князьями и воинами и буду спрашивать, как простого пленного, а ты будешь отвечать! Так, как ты стоял на Стоглавом соборе, но тогда ты спрашивал, а мы отвечали. Теперь мы сравнялись силой, Иван! Становись и отвечай мне по ряду: ты не царь, а преступник. Почему не царь, ты спрашиваешь? Отвечу тебе, Иван. Потому, что Бог поставил тебя править самым светлым царством — Русью православной, а оказалось, что совесть твоя прокаженная, что такой нет и у безбожников. Ты сам снял с себя сан свой преступлениями и кощунствами. Ты — еретик!»