Летом бабушку из леса канатом не вытащишь — все грибы и ягоды ее. Уходила чуть свет. Оденет длиннополый сарафан, краюшку хлеба вместе с комышками сахара завернет в большой ситцевый платок и повяжется им, как пояском. Возьмет плетеную корзину (четвертную, как у нас говорили, — в четверть ведра), в нее бросит эмалированную кружку. Такие назывались набирушками: в них собирали ягоды. Когда наполнялась до краев, ягоды высыпали в корзину. Ноги обует в чуни — резиновые галоши: и легкие, и непромокаемые (можно по болотам шастать), и износу нет. И змея не укусит.

Когда я подрос, стала брать с собой и меня. Бывало, будит:

— Минь, а Минь, хватит дрыхать! Айда по ягоды.

А сон утренний сладок: нет никакой мочи отозваться на бабушкин зов. Тогда она стаскивала с меня одеяло:

— Минь, а Минь, зимой отоспишься. Ведь диво-то какое на дворе — лето! Бог-то, он не простит лени твоей!

— Ну и пусть!

— Как это пусть? Как это пусть? — теряет терпение бабушка. — Ягоды ему, небось, подавай, пригоршнями жрет, а собирать их должон Якуня-Ваня? Вот возьму да оболью холодной водой. Мигом дурь-то выскочит, мигом на дыбки взовьешься!

Ничего не поделаешь — приходится вставать. Опрыснет водой — это уж точно.

И вот мы идем в лес пустынными росными улицами. Кое у кого топятся печи. Дым столбами лезет в белесо-голубое небо. Бабушка впереди, я плетусь за нею обиженный: не дала поспать, сны досмотреть.

— Минь, ты, поди, сердишься?

— Н-е-е-е…

— Чё уж там не. Вижу. Ты вот погляди, какая благодать! Гляди, солнышко встает, пичужки оживели. А дух-то от земли какой! Спал бы и ничего не видел. А когда солнышко в полдень упрется, тогда уж не то! Большой-то вырастешь, вспомнишь меня да еще спасибо скажешь!

— Не скажу!

— Скажешь! Это тебе счас обидно, а потом скажешь.

Знала бабушка в нашей егозинской стороне все лесные ключики. У Сугомакской пещеры сразу два, у канифольного завода один, еще два у бывшего динамитного, потом у Кувалжихи. И всегда подгадывала так, чтобы в полдень, в самую адскую жару, быть непременно у какого-нибудь ключика. Присядем, бабушка снимет с себя платок-пояс с хлебом и сахаром, и начинается у нас пир. Ключ неглубокий, под вывороченным корнем сосны пробился. Песочек на дне чистенький и шевелится — вода из-под земли выбуривает. Холодная, зубы ломит, но вкуснющая. Нигде больше такой не пробовал. А бабушка поглядывает усмешливо:

— Хошь еще сахару?

— Н-е-е-е…

— Ишь, как славно мы сегодня с тобой порыскали по лесу-то. Две корзинки земляники надергали. Ишь, как она ароматно пахнет. Рази зимой такое бывает? Зима-то до-о-лгая, а лето с гулькин нос. Каждый денек надо беречь, как копеечку. Не воротишь потом.

Однажды остановились у Сугомакского озера, недалеко от пещеры. Бабушка говорит:

— Сугомак-озеро шибко сердитое. На людей рассерчало. Непутевые они, люди-то. В давние времена на Верхнем заводе прикащик был, злыдень, как такого земля-то носила. Приглянулась ему девица, красное солнышко, по имени Пелагеюшка. А у нее милый был, баской да ласковый, по имени Алешенька. Взъелся прикащик на Алешеньку и велел его изничтожить. Схватили слуги антихристовы Алешеньку, увезли на Сугомак-озеро, камень пудовый на шею повязали да спустили на дно. Вот Сугомак-озеро и рассерчало. Вздыбилось и палачей в свою пучину утянуло. А Пелагеюшка прибежала на берег, села на камушек и давай звать Алешеньку. А он на дне озерном с камнем на шее лежит. В кудрях его рыбки резвятся, глазыньки закрыты. Пелагеюшка бросилась в озеро. Так и оказалась рядом с Алешенькой…

Вообще, как я заметил, бабушка жила в прошлом. И в лес-то она, по-моему, ходила не наслаждаться благодатью, а потому, что сам лес хранил старину, первобытную девственность. И глуха, и слепа была бабушка ко всему, что ныне делалось в мире, что властно врывалось в жизнь и постепенно расшатывало кондовые кыштымские устои. Когда у нас в избе вспыхнуло электричество, бабушка забралась на печь, занавесилась со всех сторон, чтоб только не видеть яркого света.

2

Новое медленно, но основательно входило в тихую кыштымскую жизнь. Появилось радио. Сначала на городской площади имени Карла Маркса, на высоком столбе, прикрепили черный раструб репродуктора, и сбежался туда народ со всех концов города. Раструб хрипел, хрипел и вдруг заговорил человеческим голосом. Площадь замерла.

Отец написал заявление, чтоб радио провели и в нашу избу. Бабушка первое время закладывала уши ватными шариками, чтоб не слышать сатанинский голос. Зато отец мог не спать ночами, слушая по радио русские народные песни в исполнении Ольги Ковалевой, хор Пятницкого. Утром, после очередного концерта, говорил:

— Вот вчерась возгугаркивали песни! Складно и душевно!

Появился на косогористых улочках Кыштыма первый автомобиль, знаменитый гибрид — «АМО». Неуклюжий, с кургузым кузовом. И неожиданное открытие — отец умеет водить автомобиль. Здорово! Он почему-то никогда не говорил мне об этом. Хотя рассказывал о многом. Бывало, проснусь в выходной день, когда отец любил понежиться в кровати, и напрашиваюсь:

— Пап, я с тобой полежу?

Забирался к нему и просил:

— Расскажи про войну.

В империалистическую он был пулеметчиком. Ранен. Рассказывал всякие страсти, а я слушал и не дышал — какая страшная эта война. Но почему-то ни разу не обмолвился о том, что в гражданскую водил броневик на колчаковском фронте. Вернувшись домой, хотел остаться шофером, но машин в Кыштыме не оказалось. Пошел плавить медь.

А когда первая автомашина прогрохотала по пыльной центральной улице, растревожив собак и напугав купавшихся в пыли кур, отец потерял покой. На его счастье к тому времени Верхний завод обзавелся двумя грузовиками, и отца с радостью взяли шофером. Профессия эта была тогда редкой. И вот по улице Республики, бывшей Большой, от завода до железнодорожной станции и обратно стали курсировать грузовики. Возили всякие грузы, которые завод получал по железной дороге, а с завода во все концы отправлялось чугунное литье. Один из грузовиков водил мой отец. Летом иногда он брал меня в кабину, и я разъезжал туда-сюда на зависть всем мальчишкам.

Однажды мы играли на улице «в чижика». Меня застукали, и пришлось голить. Колька Глазок так поддал, что «чижик» улетел на косогор. Я кинулся за ним. Взбежал и обомлел: над белой церковью, стоявшей на Челябской горе, летел аэроплан. Настоящих аэропланов я никогда не видел, только на картинках. А тут летел настоящий, в четыре крыла, и чуть не задевал кресты церкви. Я, что есть мочи, заорал:

— Ребя!!! Гляди, кто летит!!!

Друзья рты разинули от удивления, а Колька Глазков залепетал:

— Вот ето да! Вот ето да!

Из-за Челябской горы вынырнул еще один самолет, потом еще и еще. Мы кричали, прыгали, махали руками, как дикари. Впрочем, появление самолетов взбудоражило всех кыштымцев. Бабушка потом долго стояла на коленях перед иконами. Вспомнила священное писание, где предрекался конец света, когда небо опутают железной паутиной и появятся в нем железные птицы. И вот пожалуйте — над улочкой повисли медные провода, а железные птицы сели за Кыштымом на Разлив. Осталось только, чтоб разверзлась земная твердь и все живое полетело в тартарары.

Мои соседи-ребята учились в семилетней школе на улице Республики, с километр, наверное, от нас. На уроки собирались гурьбой — кто с портфелем, кто с ранцем на спине, кто с матерчатой сумкой, а кто просто засовывал книжки и тетрадки под брючный ремень.

Рядом с нами, как говорят, двор в двор, жили наши родные, семья умершего старшего брата отца Николая. Мой двоюродный брат Петька ходил уже в пятый класс и потому сильно передо мной заносился, разговаривал свысока.

Накануне первого сентября Петька побывал в школе — узнавал расписание — и привел к себе во двор приятеля-одноклассника. Они сидели на крылечке и разговаривали. Петька громко, так, чтобы я слышал, хвастался:

— Это мирово — во вторую смену! Спи, сколь влезет, набегаться можно до упаду!