— Суп и гренки, — отвечает старуха.
— Что за суп?
— Гороховый, с ветчиной, — она бросает взгляд мне на грудь, словно проверяя, не вегетарианец ли я. — Но могу зачерпнуть тебе без ветчины.
— Нет-нет, ветчина сгодится, спасибо, — заверяю я старуху. — А можно его в чашку налить?
Старуха поворачивается к стоящему на плите огромному котлу, жирные плечи ее ходят по кругу, пока она наливает мне суп. Я замечаю, что швы на ее халате чинены-перечинены и все разными нитками.
— Держи, голубчик.
Она протягивает мне оранжево-бурую кружку из обливной глины, наполненную простецкого вида супом, запах которого мне учуять не удается.
— Спасибо, — говорю я.
Я подвигаюсь по лабиринту столов и стульев. Кое-кто поглядывает на меня, проходящего мимо, но в большинстве своем люди меня игнорируют. Я усаживаюсь рядом с молодой женщиной, — она обмякла на стуле, положив ноги на стол, и, похоже, спит. Тарелка с гренками, примостившаяся на ее животе, почти неприметно приподымается и опускается. Голова свешена на грудь, отчего у женщины образовался второй подбородок, даром что она костлява и малоросла.
Я читаю написанное на ее майке. А именно:
КЭТИ СТОКТОН
17 ЛЕТ
Кэти покинула свой дом в Бристоле в июле 2002 года,
думая поселиться в Лондоне. Она убегала из дома
и раньше, но никогда так надолго. Под Рождество 2003 девушка,
назвавшаяся подругой Кэти, позвонила ее тете
в Дессборо, Нортгемптоншир, и спросила,
нельзя ли Кэти приехать погостить. Однако Кэти так и не появилась. Мать Кэти хочет, чтобы она знала — ее
отчим ушел, а комната Кэти
теперь совершенно такая же, какой была прежде.
«Я всегда любила тебя, —
говорит мать. — Снупи и Паддингтон сидят
у твоей подушки, ждут, когда ты вернешься домой».
Кэти страдает эпилепсией и может нуждаться в лекарствах.
Если вы ее видели, позвоните, пожалуйста,
по горячей линии «Без вести пропавшие».
Кэти посапывает, выбившийся из ее прически локон светлых волос чуть вздрагивает, колеблемый дыханием.
Я откидываюсь на спинку стула, отхлебываю из кружки суп. Насчет вкуса его сказать ничего не могу, однако густая жидкость ласкает желудок, заполняя его пустоту. Интересно, что мне придется сделать, чтобы получить разрешение остаться в Прибежище, и у кого это разрешение следует испрашивать. Должен признаться, вести разговоры я, в общем-то, разучился. Я уже очень давно ни с кем не говорил, разве что мелочь выпрашивал у прохожих. Как, собственно, полагается заводить разговор? Следует сказать что-нибудь о погоде? Я поднимаю взгляд на окна — матовые, прорезанные почти под потолком. Из них исходит слабый жемчужный свет, однако я бы не взялся сказать, льет ли еще за ними дождь или проглянуло солнце.
Нянька, приведшая меня сюда, так и не вернулась — объяснить, что мне делать дальше. Может, попозже она приведет кого-то еще, тогда я у нее и спрошу. Однако женщины за стойкой уже наводят порядок, убирают еду. Похоже, у них имеются основания считать, что на сегодня я из новичков последний.
Я обнимаю кружку ладонями, держу ее у рта и снова оглядываю столовую. Шелест каких-то бесед до меня доносится, но для столь большого скопления людей ведется их здесь на удивление мало. В основном люди просто сидят, незряче уставясь в пространство, безмолвные и апатичные за своими черно-белыми текстами. Я пытаюсь вслушаться в один из разговоров, однако слов почти не улавливаю: я сижу слишком далеко от собеседников, а они то ли беззубы, то ли родом из Ньюкастла. Кэти Стоктон начинает храпеть.
Проходит минут двадцать и тут седоватый, лысеющий мужчина, приблизясь ко мне, опускается на ближайший стул. И протягивает поверх якобы мраморной столешницы руку для пожатия. Нужда во взаимных представлениях отсутствует. Его зовут Эрик Джеймс Суин, он бывший строитель, столкнувшийся с финансовыми затруднениями и в январе 1994-го сбежавший из своего дома в Броксберне, Уэст-Лотиан.
Пожимая на удивление слабую руку Суина, я гадаю, давно ли жена его сказала, что отдала бы почти все, лишь бы знать, что с ним все в порядке. И многое ли отдала бы она сейчас? Малышка-дочь, которую ей так отчаянно хотелось ему показать, теперь, наверное, уже балуется с сигаретами.
— Не беспокойтесь, — говорит он, — это все ерунда.
— Что именно? — спрашиваю я.
— То, что вам придется здесь делать.
— А что приходится делать вам?
— Работать, легкий физический труд. Сегодня-то нет: дождь слишком сильный. Но большую часть дней. Пустяк-дело.
Старухи за стойкой словно растаяли в воздухе, оставив меня в столовой со всеми этими чужаками.
— Кто тут распоряжается? — спрашиваю я у Эрика Джеймса Суина.
— Общество какое-то, — отвечает он с таким видом, точно делится со мной сведениями, добытыми за годы трудоемких исследований.
— Религиозное?
— Возможно, возможно. — Он ухмыляется. Один из его длинных зубов покоричневел и напоминает раскраской орех пекана. Подозреваю, что если бы мне удалось прочесть на его футболке нижние, укрытые столом строчки, там обнаружились бы проблемы похуже финансовых затруднений.
И это напоминает мне:
— Никто не должен знать, где я.
Эрик Джеймс Суин щурится, все еще улыбаясь, он несколько озадачен. Я пытаюсь объяснить все как можно понятнее:
— Те, кому принадлежит этот дом… Если они собираются… связаться, ну, вы понимаете… с…
На этом я останавливаюсь, надеясь, что до него все дойдет и без имен, которые я мог бы назвать, — хотя, конечно, имена отпечатаны на моей груди черным по белому.
Эрик Джеймс Суин хрипло фыркает.
— Никто вас больше никогда не увидит, — заверяет он. — Потому вы и здесь. Потому вас и впустили. Они тут видят, когда человек готов.
Он смотрит на меня, глаза его мерцают, лицо неподвижно. Я понимаю: разговор окончен, и пытаюсь сообразить, что мне следует сделать для формального его завершения.
— Спасибо, — говорю я.
Остаток дня я так и просиживаю в столовой, по временам вставая, чтобы размять ноги, а затем возвращаясь все на тот же стул. Никто ко мне не лезет. Какое блаженство, когда тебя не гонят, не говорят, что тебе здесь не место. Только этого я и жаждал всю жизнь, сколько себя помню.
Все прочие из находящихся в зале тоже остаются на одних и тех же, более-менее, местах, переваривая обед, дожидаясь ужина. Некоторые спят, свесив руки, так что пальцы их касаются пола. Другие подложили ладони под голову, будто подушки, смягчающие жесткость подголовников — спинок их стульев, — или пристроили щеки в сгибы локтей. Третьи сидят, подтянув к подбородкам колени, устроившись, точно большие сычи, на своих квадратах винила. Кое-кто говорит и говорит, однако теперь у меня возникают сомнения в том, что они и вправду беседуют с соседями. Каждый из них смотрит перед собой, не далеко, не близко, покусывает ногти и говорит — приглушенно, отрывисто. И как-то не похоже, чтобы они отвечали соседям или слушали их ответы: говорят все одновременно и одновременно же замолкают.
Эрик Джеймс Суин, самый, быть может, непоседливый здесь человек, в конце концов, устраивается в наиболее густонаселенной части столовой и начинает пристукивать пальцами по коленям и бедрам, подпевая музыке, которая звучит у него в голове. Подпевает он негромко, словно боясь кого-нибудь потревожить, да и кончики пальцев его, ударяя о брючную ткань, никакого звука не производят. Немного раньше он подобрал с пола носовой платок и слонялся по залу, выспрашивая у разных людей, не они ли его обронили. Каждый качал в ответ головой или просто не уделял Суину никакого внимания. Недолгое время я тешился вялым любопытством: что он сделает с платком, если никто его не примет? — но после отвлекся и забыл, что собирался за ним последить. В последние месяцы мне стало трудно сосредотачиваться. Когда Эрик Джеймс Суин вновь попадается мне на глаза, он уже сидит с пустыми руками на стуле, ссутулясь, и отбивая пальцами дробь.