Изменить стиль страницы

Маша не отходила от него ни на минуту, поила, смачивала лицо, протирала отваром плечо и рану по краям — знать, пробудилась в ней женская жалость к раненому, позабылось на это время все, что вынесла от этого человека, и все проклятья, которые слала ему за свои горькие обиды и унижения, отошли теперь в сторону. Наверное, такое свойственно лишь русской женщине, всегда готовой простить, разделить беду с человеком, которого еще вчера ненавидела за причиненные страдания и которого, быть может, возненавидит опять, когда беда пройдет, когда помощь ее уже не будет нужна, но сейчас, в трудную минуту, она не оставит его — не позволит ей это сделать сердобольность, чистота души и чуткое сердце...

— Вот мыслишка-то какая пришла мне, — сказал Ратников, отойдя с Быковым в сторону. — Если говорить напрямую, а кривить нам с тобой — без дела, всыпались мы порядком. Куда бы ни подался пленный фриц — о нас не позабудет.

— Значит, облава?

— Никуда не денешься. А я вот что думаю: не в молчанку нам играть надо, а в барабаны бить.

— Зачем же? — не понял Быков.

— В лес все равно не уйдем — затравят нас собаками, как зверей. А если наоборот — не уходить, а нападать? Прикинь-ка, боцман. — Ратников загадочно прищурился. — Челночная система! Только силы нужны для этого. Лосями нам надо стать. Послушай, вот он, челнок: вечером мы с тобой нападаем на село, кое-что делаем — дым там коромыслом, а мы тем временем на хутор, и там дым коромыслом. Для чего? Во-первых — действие, во-вторых — не могут нас наши не услышать, если они здесь есть.

— Да есть, старшой! Староста, аптекарь — ни с неба же все взялось, — загорелся Быков. — Сердцем чую!

— Вот он челнок: село — хутор, хутор — село. Значит, принято? Иначе крышка нам, боцман... Когда, говоришь, новый наряд к водохранилищу идет?

— Перед закатом почти.

— Поспеем?

— Если поспешим.

— Тогда по куску на дорогу — и на полные обороты. Маша за шкипером приглядит.

— Толковый ты парень, старшой, а вот мягкий, как девка. Только не сердись. Я бы этого шкипера... Ведь он все прошляпил...

— Чего спросишь с него сейчас... А жестокость никогда к добру не приводила. И не приведет.

— Справедливая жестокость приводит! — не согласился Быков. — Был бы пожестче, не влипли бы в эту историю. Может, берлогу нашу уже обкладывают... Хотел бы я поглядеть, как фашисты с тобой цацкаться станут.

— Ладно, — примирительно сказал Ратников, — пошли. Со шкипером потом разберемся.

Они взяли на дорогу по ломтю хлеба, с разомлевшим от духоты желтоватым салом, наказали Маше ждать на месте, сколько бы ни пришлось, проверили автоматы, попрощались с ней, пообещав возвратиться поскорее, и быстро скрылись в чаще.

Маша смотрела им вслед и потихоньку плакала.

Больше всего на свете она боялась одиночества. С самых детских лет, как только стала что-то понимать в этом огромном мире, чувствовать в нем себя, она, не зная сама почему, ни на минуту не хотела оставаться дома одна, ревмя ревела, стоило матери захлопнуть за собой дверь. И не было с ней никакого сладу. Мать, занятая постоянными хлопотами, хитрила, сажала в кроватку к Машеньке добрую кошку Мурку, и девочка уже не чувствовала себя одинокой. Ей было важно, чтобы рядом непременно находился кто-то живой.

На всю жизнь сохранился у нее страх от июльской грозы, заставшей их однажды с соседским мальчишкой Ванюшкой в лесу. Лет по двенадцать им было тогда, возвращались со станции лесной дорогой, — посылали их матери за баранками в магазин. Какой же радостью были те баранки, какой сладостью! Словно великаньими бусами, обвешавшись связками, всю обратную дорогу Маша с Ванюшкой шли, веселясь и уминая за обе щеки баранки, и были счастливы, как сказочные принц и принцесса, которые могут есть, что захотят и сколько захотят... Но в самой глубине леса, как наказание за эти счастливые минуты, налетела гроза. Разом все потемнело, неба не стало видно, только вверху, над самой головой, бесились раскаленные молнии, будто их высекало громом, дрожала земля и все кругом, а деревья шумели, мотали космами, и такой ливень хлынул, точно речка пролилась с неба. Потерялся в этом вздрагивающем, гудящем, вспыхивающем лесу Ванюшка, а может, Маша сама потерялась от него — в двух шагах не разобрать, не услышать ничего — и она упала вниз лицом в мокрую лесную траву и перестала дышать. «Мамонька, миленькая, спаси, помоги!» — шептала она, крепко зажмурив глаза, но слезы все равно выжимало наружу, и они текли по щекам, солоноватые, и дождь почему-то никак не мог их смыть. А Маша все лежала, прижимаясь к земле, и все билась худеньким, беззащитным тельцем... С того дня она стала легонько заикаться, а Ванюшка стал дразнить ее заикой, хотя и сам из лесу вернулся побледневшим от испуга.

Еще не раз она испытывала чувство страха, оставаясь одна, но оно уже становилось как бы облегченным, полуправдошным, потому что детство отступило, а пришла взрослость. В последний раз, месяца два назад, Маша опять почти обезумела от одиночества, хотя рядом и находились люди. Но она была одинока среди них, не знала, что делать, даже не кричала, просто испытывала какое-то дикое отупение, потому что оставалась одна во всем мире — рядом, под обломками дома, разрушенного фашистской бомбой, вместе с другими погибшими людьми была погребена ее мать. И никто не отрывал погибших, не пытался спасти, потому что в городишко уже входили с лязгом и грохотом фашистские танки...

И вот теперь вновь лесное одиночество, неизвестность.

— Пить... воды... — простонал слабым голосом шкипер.

Совсем позабыв о нем на какое-то время, уйдя в прошлое, Маша вздрогнула, подумав сразу же, что оно, это прошлое, только несколько позднее, связано и с ним, Сашкой, ее мужем или не мужем, — не понять и самой.

Маша напоила его, даже попыталась покормить немножко, но он сказал глазами, что есть не станет, не может. И вдруг она увидела, почувствовала в его обычно дерзких, прохладных глазах тихое смирение, что-то похожее на мольбу, и жалостью обдало ее сердце.

— Умираю, вот, Машка, — с трудом сглатывая слюну, произнес шкипер. — Все, туши лампу...

— Нет, нет! — встрепенулась Маша. — Ты поправишься, я выхожу тебя.

— Глупая... дурочка... Тебе задушить меня надо, а ты «выхожу».

— Забудь, не надо. Про все забудь.

— Сволочь я, Машка, знаю. Ты и не прощай меня, не надо. Не знаешь ты...

— Знаю, все знаю, — поторопилась успокоить его Маша.

— Я не про то, что ты знаешь... — На лице у шкипера скользнула чуть приметная улыбка. — Добрая ты, в церкви тебе молиться.

— Ничего не надо, не говори ничего, успокойся.

— Нет, слушай. Ведь я старшого уговаривал оставить тебя одну... На барже, в море. Одну бросить.

— Что ты, бредишь, что ли?

— А он — человек... Сегодня я понял, когда несли меня. Все слышал, понимал, а сказать не мог ничего, язык не шевелился. Прав Быков: к стенке меня за такое... Все завалил...

— Как же это ты?

— Овечкой этот гад прикинулся. «Гитлер капут» и всякая дребедень. Если выживу, да нет, не выживу... дай еще попить.

— Успокойся. Попей вот.

— Ты ведь знаешь, на каких только подлецов я не нагляделся. Но чтобы... живого человека топором. Развязал я его, как вы ушли. Доверился, дурак. Шалаш стал расширять, чего, думаю, зря ему сидеть... Ну, он меня сзади и ахнул. И все, ничего больше не помню. Выходит, пистолет, финку, чемодан — все, паскуда, прихватил. Апполонова... И Апполонова из-за меня. Как же теперь? — Шкипер нетерпеливо зашевелился, закрыл глаза. — Хорошо хоть сдохну, а то как жить... Они же меня на носилках несли, падаль такую... Мерзну, укрой. Плеча-то нет у меня, что ли? Боль одна, а место, вроде, пустое.

— Цело плечо, заживет, — говорила Маша, укрывая его. — Поправишься.

— Куда они ушли?

— На село. Шум, должно, теперь стоит по всему побережью: на хуторе старосту убили, да ты знаешь, и немец твой убежал.

— Мой немец, — в голосе шкипера горькая усмешка послышалась, — приведет карателей сюда.