— Как тебе сдается, Павло: мы хотим запахать казачью землю. Вот тут, — и рукой указал на столб, — уж сколь годов она пустует.

— И то добре, — поддакнул Павло.

Крепыш толкнул локтем своего соседа, худенького, тщедушного старичка: вот видишь, мол! Тот недоверчиво взглянул на Павла, несмело вставил:

— Добре-то добре, да уж дюже казаки народ-то скандальный. О прошлый год меня отстегал один.

И рассказал. У хуторянина он снимал полоску земли. Во время хлебной уборки ехал со снопами домой. Откуда ни возьмись — казак: порожняком возвращался в хутор. «Сворачивай!» — заорал он еще издали. «Та я ж с возом еду, разуй глаза! Что ж ты, не свернешь, что ли!» — «Ах ты хохол-мазница, так-перетак! — соскочил с повозки и ну его хлестать кнутом. — Казачью землю топчешь, да тебе еще и сворачивай!»

— Уж дюже скандальный. Как бы драки не получилось.

Крепыш сердито потряс костылем перед его носом.

— Та колы ж мы не будем их бояться! — и обвел стариков линялыми, колючими глазами. — Будет у них охота подраться, грец их возьми, так и подеремся. Но только и казаки теперь поумнели. Спеси малость поубавилось.

— Так-то оно все так, — не сдавался тщедушный, — а все ж таки лучше попервам столковаться с ними.

Крепыш стукнул его костылем в плечо, привскочил, готовый разразиться руганью. Но его опередил Павло.

— Вы не спорьте, старики, не спорьте, — и поймал Крепыша за рукав, — я могу завтра сходить в хутор, побалакать там с атаманом. Дело не ахти какое… Чего вы кочетитесь!

…До войны Павло много лет жил в хуторе, в работниках у Веремеева. Большинство хуторян ему было знакомо. Ему было даже любопытно узнать: есть ли в хуторе какие-либо перемены, новости. Кроме того, он слышал, что Филипп Фонтокин живет дома. А с Филиппом они когда-то были закадычными друзьями.

— Уж если не договорюсь, тогда видно будет. А только не спорьте.

Крепыш деловито высморкался, молча сел на свое место, а тщедушный придвинулся к нему ближе, насыпал в трубку табаку-самосаду и, хитро сузив глаза, протянул ему кисет.

Коваль бросал на колени свои непомерно длинные узловатые руки, горбился на скрипучей, вылощенной штанами казаков скамейке. Под ногами шуршали вороха подсолнечной шелухи, окурков. На черных от табачной копоти стенах — вязь неуклюжих росчерков. Под инструкциями и приказами станичного и окружного атаманов росчерки переплетались гуще. Разноцветные на стенах листки, испещренные мухами, выцвели, поблекли. В углу кособочился огромный, до потолка, шкаф с глухими створчатыми дверками. На дверках — крупно: «Дела хуторского правления».

Яков Коваль мигал подпаленными ресницами, смотрел в раскрытое окно. Посреди улицы, зарываясь в золу, сонно хрюкала свинья; бронзолицые ребятишки хватали друг друга за разорванные подолы, обдавались пылью; по дороге тарахтела подвода. В передке повозки в цветастом платке сидела молодая казачка. На коленях у нее — клубок пряжи. Понукая маштака, она торопливо вязала чулок, сверкала иглами. Конец вожжей был привязан к ноге. Лениво шагавший маштак остановился против окна, поднял заднюю ногу и, отгоняя наседавших мух, защелкал по животу хвостом. Женщина сердито зачмокала губами: «Но, жар-птица!» Рядом с нею лицом книзу вытянулся во всю повозку широкоспинный казак. Чубатая голова его лежала на задней перекладине, сапоги упирались в передок. Фуражка валялась в ногах. На кочке голова его подпрыгнула, чуб вздрогнул; казак, не поднимая головы, что-то пробурчал в дно повозки и подсунул под лоб руку.

Коваль усмехнулся: это ехал хуторской объездчик Забурунный, первый на хуторе пьяница и драчун. Яков проводил глазами подводу и, вспомнив, что его ждут в кузнице, повернулся в угол, к столу.

А за столом, сбычив над листом бумаги большую квадратную голову, двигая губами, восседал хуторской атаман Арчаков. Он морщился от напряжения — подбирал нужные слова, — тер пальцами лоб, неуверенно водил пером. Удлиненные буквы расползались тараканами в разные стороны, опрокидывались то на один бок, то на другой, сбивались в кучу. Чтоб «тараканы» не заползали не в те щели строк, атаман связывал их различными крючочками и завитушками.

Он писал: «…учиняет произвол и неповиновение властям, как-то: перепахал лично у меня принадлежащую мне, хуторскому атаману, землю. Как иногородний и бог весть откуда пришлый, не имеет почтения к казачеству, хотя среди казаков живет уже издавна. Над святыми отцами насмехается и в церковь православную не ходит — нешто кто затащит! — а верует неизвестно кому. А как и прочее…» Атаман озабоченно шевельнул бровями, задумался: что «как и прочее»? Потрогал «Георгия» с «Анной», в пестрых петличках болтавшихся на груди (их вместе с чином урядника он получил в японскую кампанию), погладил блестящий набалдашник насеки, прислоненной к стене. С насекой Арчаков почти никогда не расстается. Много ведер водки пришлось поставить на сходках казакам, прежде чем она попала ему в руки. И теперь он держится за нее крепко. Она приносит ему почет, уважение. Когда он бывает в церкви, обязательно каждый раз становится против царских врат, гордо отставив насеку и по-военному выпятив грудь. И поп всегда ему первому кивает пахучим кадилом, а в конце обедни первому подносит к губам крест.

А как и прочее: «не повинуется властям».

Атаман отложил ручку, подул на листок и, поднеся его почти к самому носу, зашептал про себя. Коваль щипал свою жидкую бородку, двигал под скамейкой ногами. По его пепельному лицу бродили бурые пятна. Спина у него взмокла, и к телу приставала рубашка. Так не потеет он даже у горна в самую горячку. «И когда это придет наше время? Эх и пропишу же я тебе ижицу!» Наконец он не вытерпел и, подойдя к атаману поближе, злобно посмотрел в его лохматую переносицу.

— Скоро ли, господин атаман? Аль как: заночуем тут?

Арчаков метнул на него зеленоватый ззгляд, сердито посопел:

— Скоро-то знаешь чего только делают?.. То-то! Не спеши на тот свет, там кабаков нет. На вот, распишись, — и, вставая, протянул ему бумажку.

— В чем расписаться? Я ведь не свят дух, не знаю, что ты накорябал там.

— А то, что ты перепахал у меня землю… и все прочее. — Скрадывая слова, атаман неохотно перечитал вслух.

Пепельное лкцо Якова Коваля посерело еще больше, сухожилья заиграли, и на лбу собрались глубокие морщины.

— Ничего этого я не знаю и расписываться не умею! — отрубил он твердой скороговоркой и отвернулся, чувствуя, как все в нем кипит от возмущения. Он расстегнул ворот рубахи и высунулся в окно.

С минуту атаман стоял молча, выкатив большие удивленные глаза. Рука с зажатым протоколом растерянно опустилась на стол, свалила чернильницу. Но вот он, побагровев от злобы и лицом и шеей, судорожно схватил насеку, стукнул о пол:

— А-а, так ты та-ак! Что-о? Смеяться надо мной? Что-о? Полицейский, полицейский! Писать не умеешь! Я те научу! Я те… Полицейский, черти б тебя с квасом съели!

Но вместо полицейского[3] на пороге вырос высокий рыжебородый человек в военной гимнастерке, в военном картузе. Он размашисто, по-солдатски шагнул в комнату и, обнажая лысину, сбросил картуз. Стриженая голова его блеснула испариной. Пристально взглянул на атамана, потом — на Коваля, улыбнулся, и рыжие заросли на его обветренном лице чуть-чуть пошевелились.

— У вас что-то случилось? — спросил он и, не дожидаясь приглашения, прошел к скамейке.

Атаман шарил по нему выпученными глазами, хмурился. «Что это еще за гусь такой? Уж не оратель ли опять приехал?..» — подумал он, переиначивая «оратора» в «орателя», и опасливо покосился на отдутый брючный карман гостя. Но тот мирно уселся на скамейке, вытащил из кармана брюк кисет и начал закуривать. У атамана немного отлегло: «Слава богу, кажись, не оратель. Вроде бы не такой был… А этот по обличию будто бы и не казак, а что-то бойкий». Всматриваясь в его худое лицо, он сдержанно, пытливо, но с обычной суровостью спросил:

— Вам чего надо? Ты что за человек? — И, громыхнув насекой, шумно опустился на стул.

вернуться

3

После Февральской революции официально называли «милицейский», но в хуторах продолжало бытовать старое название, так как существо оставалось прежним.