Сестра сделала укол — но мамочка никак не отреагировала. Он сидел, держал её за руку. Наконец догадался спросить:

— Хочешь чего-нибудь? Пить хочешь?

— Пить.

Значит, что-то всё-таки доходит до неё! Сохранился островок сознания!

Владимир Антонович поднёс поильник, стал осторожно лить тонкой струёй в полуоткрытый рот. Мамочка понемногу глотала, но часть жидкости переливалась через угол рта — это был тёмный сок, и след от него на щеке и подбородке показался похожим на сукровицу. Владимир Антонович поискал полотенце, не нашёл и обтёр ей рот своим платком.

Вот классическая забота об умирающей — подносить питьё. Отсюда и выражение крайней степени заброшенности: «Некому будет стакан воды поднести». Мамочке — есть кому. Наверное, только это сейчас и нужно.

Но что-то она слышит, как оказалось, что-то сознаёт. Снова он подумал, что должен он сейчас прокричать ей: «Мама, я тебя люблю! Люблю!» Пусть услышит в последние свои часы — или мгновения. Пусть легче ей будет уходить туда — в темноту, в пустоту. Пусть мелькнёт ей последний отблеск счастья от этих слов — словно рябь по воде. Да, ложь — но ведь святая! Самая святая, какая только может быть. Кричать, кричать: «Я тебя люблю, мама!»

Но по-прежнему он не мог. Что-то затормозилось внутри. Никак не мог. Множество раз в жизни он говорил мелкую неправду: что звонил, что говорил с кем-то — хотя и не звонил и не говорил. Всё в таком роде. Но крупно лгать, лгать о самом главном ему не приходилось ни разу. Даже странно. Промолчать — промолчать случалось, но лгать о чём-то важном вслух — нет. И вот здесь, в этой ужасной палате, у постели умирающей обнаружилось, что он не может, никак не может прокричать мамочке о своей любви. Нужно — но не может.

— Хочешь пить?

— Да… пить…

Снова он лил в полуоткрытый рот питьё, мамочка глотала, а тоненькая струйка сбегала от угла рта по подбородку.

Потом он тупо сидел рядом. Никаких изменений не происходило. И невольно думалось про завтрашние лекции, про то, что нужно всё-таки выспаться. Всё что можно — сделано. Даже лишний укол. А мамочка в таком состоянии может пролежать и несколько суток — сестра же знает, она почти каждый день видит таких больных.

— Пить хочешь?

— Пить…

Владимир Антонович напоил её в последний раз и прокричал:

— Завтра я приду! Завтра!

Она ничего не ответила.

Он встал и пошёл из палаты.

В коридоре ему встретилась та самая усталая сестра.

— Хотите прилечь в ординаторской? Там диван.

И Владимир Антонович не решился сознаться этой женщине, уверенной, что он должен ночевать здесь, что собрался идти домой.

— Да. Хорошо. В ординаторской.

Она отперла ему дверь.

— Вы уж так, без белья.

— Да-да, ничего не нужно.

Как ни странно, он сразу заснул.

Проснулся в шесть часов. И сразу пошёл в палату.

Там было непривычно тихо. Старухи спали. Маму он увидел издали — она тоже лежала тихо. Много раз прежде он уже видел её, лежащую так же неподвижно, видел и готов был принять за мёртвую, но только сейчас он понял сразу и без всяких сомнений: да, умерла.

Он подошёл. Лоб был холодный. И рука.

Даже вчера, прекрасно понимая, что мама умирает, он всё-таки до конца не верил, что она совсем перестанет дышать, что кончится её существование. Потому что единственным неизменным в его жизни была она. Что-то начиналось, что-то кончалось: вчера он был школьником, сегодня студентом, вчера холостым, сегодня женатым, завтра отцом — сыном он был всегда. Он не знал другого состояния — с момента рождения и до нынешнего утра.

Лицо мамы было спокойно. Глаза закрыты. Рот закрыт. Он сел рядом. Накрывать ей голову простынёй он не хотел. Пусть лежит так — словно спит. Она была похожа на спящую гораздо больше, чем вчера вечером.

Зачем он не сидел здесь всю ночь?! Зачем не уловил её последнего дыхания?! Зачем не прокричал ей слова святой лжи?! Да и лжи ли?! Уже несколько лет он был уверен, что обрадуется освобождению, как радовался когда-то после смерти бабушки, а оказалось, смерть мамы — это очень больно! Может быть, он просто не догадывался всю жизнь, что любит её?! Потому что такая близкая, что неотделима от него?! Никто же не догадывается, что любит собственную руку, собственный глаз, — и нужно лишиться руки, чтобы осознать потерю.

Нужно было что-то делать. Он встал и отправился искать сестру. На посту её не было. Он заглянул в столовую — и увидел её спящую на составленных стульях. Подошёл.

— Мама умерла.

— А?

— Моя мама умерла. Надо сказать.

Сестра встала.

— Уже? Ну хорошо, что недолго мучилась. Да-да, сейчас позвоню дежурному.

Он сообразил, что ему тоже надо позвонить.

— А может, мне тоже — от вас?

— Нет, у нас только местный. Городской внизу, в приёмном.

В приёмном на него было закричали:

— Если каждый начнёт…

Но он прервал веско:

— У меня мама только что умерла, — и дежурная придвинула ему телефон.

Смерть мамы, оказывается, давала какие-то странные привилегии.

У Ольги долго никто не снимал трубку. Неужели выключила телефон?! Должна же догадаться, что в любую минуту…

— Ну что? — голос такой, будто уже всё знает.

— Всё. Конец. Ночью.

Слышно было, как Ольга зарыдала. От её рыданий собственная его боль многократно усилилась, он смог только выговорить:

— Приезжай! — и повесил трубку.

И ведь это он так решил! Можно было отодвинуть маму от проклятой форточки! Можно было спасти — а он не спас. Ведь это равносильно убийству? Оставил маму умирать под форточкой? И она умерла — так быстро.

Даже слишком быстро! Это была спасительная мысль: слишком быстро! Ведь есть какой-то — как это? — скрытый период, когда болезнь уже внутри, но ещё не видна. И если Света ему объяснила вчера, а сегодня у мамы уже температура — значит, скрытому периоду поместиться негде. Да, слишком быстро! Наверное, всё решилось раньше, ещё до того, как он узнал, до того, как решил.

Боль чуть-чуть ослабела — и он смог позвонить Варе. Та не плакала, спросила деловито, что нужно делать?

— Да скажут. Ты сегодня иди на работу. Не пойдёшь, когда будут похороны. Или даже накануне, чтобы готовить поминки.

Он и сам поехал в институт и прочитал первую лекцию. Заставил себя ни о чём не думать, кроме своего предмета, — и прочитал. На вторую ему нашли замену.

Непривычно рано пришёл он днём домой. Никого. Зашёл в мамину комнату. Сколько ни наводили порядка, сколько ни выбрасывали вещей, это всё-таки была пока ещё её комната.

Как мы не понимаем друг друга. Даже самых близких. Не соображает, заговаривается, промахивается мимо уборной — значит, не нужна такая жизнь? Кому не нужна? Близким? Обществу? Но самой-то маме нужна! Подумаешь, плевала на пол и пачкала простыни — но находила смысл в такой жизни! Помнила стихи, слушала без конца «Пиковую даму», в телевизоре что-то улавливала для себя. Жизнь — это ощущения, радость ощущений. Как же можно решать за неё, нужна или не нужна такая жизнь?! Соевыми батончиками объедалась — тоже ощущение, тоже радость, тоже жизнь! А поздравления писала, а получала такие же поздравления — со сколькими людьми была связана!

И эту жизнь ей отказались продлить. То ли он один, то ли они вдвоём с Ольгой. Если даже Света заговорила поздно, если даже в тот момент пневмония уже невидимо засела в лёгких — всё равно виноваты они! Как они могли мириться, что мама в этой жуткой палате, как оставили её там?! Надо было хлопотать, надо было звонить исполкомовским знакомым, Ивану Павловичу знаменитому!

На стене над маминой кроватью ещё висела фотография в рамке — не сняли Павлик с Сашкой. Снимут: им ни к чему. Владимир Антонович снял сам: мама в центре, молодая, непохожая на старуху, которая жила здесь, в комнате, а к ней, к молодой маме, прижимаются Володя с Олей. Лет десять ему примерно. Какие счастливые лица. Любил он маму тогда, любил! На обратной стороне надпись побуревшими чернилами: «Мы втроём на даче в Ольгине». Была такая дача, было одно такое лето: они с Олей каждый день бежали наперегонки встречать маму с поезда: нужно было обогнать сестру и обнять маму первым! Да, были счастливы. Как больно вспоминать. Было и прошло — что может быть больней?