Изменить стиль страницы

Вячеслав Иванович даже не совсем поверил:

— Да как же?! А народ?! Что же, все и смотрели молча?! У нас бы в детдоме… Да за это темную! Закон железный: кто что достал — делить на всех. Если принес. На стороне — жри, а принес — коммуна: всем поровну. Ну, может, жрали тайком, но чтоб в открытую!..

— Там в бомбоубежище не детдом.

— Вот и плохо, что не детдом. И все смолчали?!

— Да. Отвернулись только.

— Ух, я бы ей! И молчальников тоже не люблю… Нет, я понимаю, что раз такая работа, а дома родная жена… Люди — не ангелы. Но при всех!.. Она и дура к тому же. Вот, значит, какой родственницей отоварился, И жива, наверное, — такие с голоду не помирают.

— Столько времени прошло — могла с тех пор и не от голода.

— Ага, наоборот, от ожирения. Это бы справедливо. Да, одна надежда, что от ожирения.

Вячеслав Иванович говорил с какой-то радостной мстительностью. Прислали бы ему сейчас приглашение на похороны этой подлой родственницы — все бросил бы и побежал с радостью: такие похороны — настоящий праздник. А блокадная Туся, видно, страдала оттого, что разговор принял такое направление.

— Ах, ну что мы о всякой гадости говорим! Давайте о хорошем. Вот у меня двоюродный брат, тоже Славик, как вы, он нам с передовой привез сухарей, так я всех соседей угостила в квартире, и жильцов через площадку тоже. До войны я их почти не знала, которые через площадку, а тут как родные сделались! Так как же их не угостить?!

Вячеслав Иванович кивнул машинально:

— Да-да, это красиво: всех угостили, со всеми поделились. Прямо как в кино… — Но думал он о своем: — Так получается, что эта же Зинка, эта же шоколадница взяла Маргариту?

— Да, она.

— Интересно! То отломить кусочек пожалела, а то совсем ребенка взяла. Интересно! Трогательно! Но ведь на ребенка карточка полагалась, так?

— Конечно. Иждивенческая.

— Иждивенческая, но все равно карточка. И выходит, она к себе сестренку, и она к себе ее карточку, так?

— Мы тоже думали, что не на карточку ли польстилась. Потому и не отдали ей сразу. Галя уже отмучилась, одна осталась маленькая, а мы ее той не отдаем: чтобы, если хочет карточкой попользоваться, — не выйдет! Пока сами кормили всем домом — уже чуть полегче, и думали в детприемник, но Зинка принесла бумагу, что эвакуируется. Говорит, зачем же ребенку здесь или по детдомам, пусть лучше уедет с нами, будет в семье. Тогда отдали. Вы сообразите сами: уже весна, апрель — стало полегче. Кто пережил — уже надеялись! А чуть полегче — люди меняются: в январе отвернулась, а в апреле могла поделиться. Тем более своих детей у них нет. Они же удочерили полностью: и фамилию сестре вашей сменили. Одно дело той Зинке чужую угостить, а другое — для дочки. Ну разве влезешь в душу. Но факт остается: взяли девочку. Но Вячеслав Иванович не торопился умилиться:

— Взяли! И она стала не Сальникова?

— Да, сменили фамилию.

— Были Сальниковы и кончились — при живой дочке! И как же она стала?

— Не помню. Вот вспомнила, что звали Зинкой, а фамилию — нет. Нет у меня памяти на плохих людей, что тут сделаешь!

— Напрасно! Их-то и нужно помнить. А то забыли их, а они и рады, живут себе, еще и в грудь себя бьют: «Мы — блокадники!»

— Вы узнаете, если хотите: жила в нашем доме, эвакуировалась с мужем в апреле, звали Зинаидой — узнаете. Но неужели вы ей прошлое припомните?!

— А почему ж нет? Почему прощать? Родственница! Может, маленькую бы помощь, и мать бы жива!.. Но главное мне — найти сестру. Жива ли сестра? Может, и за сестру придется с этой шоколадницы спросить! Найду! Подход я знаю через жилконтору. Спасибо.

— Да что, не много я вам помогла.

— Много, не много, а помогли! Главное, нить не оборвалась, нить есть, как говорят следователи! А вы мне еще про родителей расскажите, что помните. Как жили тогда?

Что можно вспомнить про его родителей в этой благополучной кафельной кухне? Словно нарочно, как раз в этот момент включился и деловито заработал холодильник.

— Да что вам сказать! Жили, как все тогда. Жили честно. Отец ваш ничего с завода не выносил, не как тот адвокат, Зинкин муж… — Блокадная Туся говорила про отца Вячеслава Ивановича, самого-то его она и не знала совсем, и Вячеслав Иванович прекрасно это понимал, а все равно показалось, что Туся намекает: дескать, отец твой был вон какой, а ты… — Нет, не выносил. Да и завод не тот. Что еще рассказывать… Такая была жизнь, что если вспоминаю — не верю, что это я была, что я все пережила. Не верю, вот хоть ты что! Что смогла, что вынесла. Будто смотрю кино про какую-то особенную героиню. Ведь я же обыкновенная, сама знаю, что обыкновенная, а для той жизни особенные герои и героини нужны!.. Знаете что, ведь после Гали же осталась тетрадка! Я к ней забежала, а она уже остывшая, и около на кровати тетрадка — в руке зажала, будто протягивает. Протягивает — я и взяла. Заглянула — ее почерком записанная. Не той же оставлять, не Зинке! Та тоже скоро прибежала, но про тетрадку и не спрашивала, ее не тетрадка интересовала, а вещи. Да какие вещи — если чего было немного, давно на хлеб выменяли.

Вячеслав Иванович вскочил, ударившись плечом о холодильник. От боли немного опомнился, снова сел… Как же эта женщина так долго молчала о самом главном?!

— Так это же!.. Что же вы молчите?! Так эта тетрадка — у вас?!

Блокадная Туся смутилась:

— Нет, я отдала…

Вячеслав Иванович снова вскочил, недослушав:

— Как же можно?! Какое право?!.

— Я отдала одному художнику. У нас в соседнем доме художник, он стал к концу войны собирать всякое— записи, стихи, вещи разные, которые теперь называют сувенирами. Вот я и отдала. Думаю, человек образованный, художник — пригодится ему… Или отдаст в музей. Не знала же, что вы вдруг…

— А как художника? Баранов?! — вырвалось невольно, а потом уже вспомнился сон про тюльпановые луковицы.

— Нет, Раков. Иван Иванович Раков.

— Ну и что же он?! Жив? Сохранил?

— Наверное, жив. Если бы умер, я бы услышала, — художник же. А хранит ли? Выбросить он не мог, это уж точно! Либо сам хранит, либо отдал куда-нибудь. Жил в доме четырнадцать, а по-прежнему ли там — не поручусь. Может, и переехал.

— Раков Иван Иваныч — ну, это нить, поищу. Художник, говорите… А в нашем доме не было художника? Баранова?

— Не Баранов, а Барабанов! Был такой Барабанов.

И это сходится! Как удивительно сходится!

— Ну и что же он?!

— Умер. В декабре, кажется. Знаете, с ним обидная история. Его жена занималась до войны цветоводством. Была прямо чемпионкой по цветам! У него, как у художника, дача — тогда, знаете, дачи реже, чем сейчас, у людей бывали, — и она на своем дачном участке чего только не развела. А больше всего тюльпанов. Обожала тюльпаны. А они, Оказывается, не из семян растут, а из луковиц. Я и не знала раньше. Так когда уж самый голод, этот художник Барабанов — не помню, как его звали, — ни за что не хотел их есть! Откуда-то он слышал, что они смертельно ядовитые, эти луковицы, — как грибы бывают ядовитые или волчьи ягоды. Кажется, он когда-то сам отравился грибами, едва откачали, вот с тех пор у него страх отравиться. Да тем более учтите, у нас в доме муж и жена от горчицы умерли. Вы не помните? Вдруг стали продавать сухую горчицу, и слух пошел, будто, если ее отмачивать две недели, горечь уйдет с водой, и можно из нее, как из муки, печь. Вот они и поели блинчиков — те муж с женой. Мало что умерли, еще и мучились. Тогда умирали тихо, незаметно, легко, можно сказать. Докторша старая с нашего участка, она и в блокаду по квартирам ходила, пока могла. Она и говорила мне: «Голод сначала мучает, а под конец легко; умирают— словно испаряются: выдохнул в последний раз облачко на мороз — и испарился…» Ну а те мучились после горчицы. За что же? Мало — умереть, так еще и мучиться! Барабанов и боялся. Сам не ел и жене не позволял. И умер над ними — так и не тронул. А она после него стала есть эти луковицы — и выжила. Только представьте: умер над ящиком с едой! Да, не отравись он когда-то грибами, да не история бы с горчицей — и выжил бы, наверное. От чего зависит жизнь человеческая!.. А почему вы про него спросили?