Изменить стиль страницы

— Бывает же! Вот дела!

Вячеслав Иванович обошел всех, пожимая руки и еще раз довольно бессвязно благодаря, причем ни разу не покосился даже в сторону торта, по-прежнему возвышавшегося на углу стола Антонины Васильевны, — правильно сделал, что пришел не с пустыми руками, но сейчас не хотелось снижать минуту мыслями об отблагодарении. Потом пусть пьют чай без него. Выслушивая самые искренние напутствия, он двинулся было к двери, но приостановился:

— Совсем забыл! Голова кругом потому что. Не знаете вы про такую Эмирзян? Эмирзян, а имени-отчества не знаю. Жила тут у вас, а потом переехала. Жива-здорова, просто переехала.

— Эмирзян? — подхватила Клава. — Конечно, помню!

— Да все мы помним, — попыталась вмешаться Антонина Васильевна, но Клава не упускала инициативы:

— Прекрасно помню! Она у нас постоянная активистка, всегда в домкоме. Недавно переехала, года два. Актив без нее распался. Эмирзян Александра Никодимовна — отчество довольно редкое, никак не забудешь. Вам ее адрес? Может, у меня где-то записано.

Вячеслав Иванович уже немного пришел в себя, так что заметил чрезмерный блеск в глазах Клавы. Он вовсе не хотел с нею знакомиться, как беженет она его не привлекала. И он поспешил отклонить очередную любезность:

— Что вы, данных достаточно! Не надо быть следователем! В любом ларьке — то есть в любом справочном.

Говорят, она в блокаду тоже была активисткой, вот и хочу расспросить.

Вячеслав Иванович снова двинулся к двери — и снова приостановился:

— А там в шестьдесят седьмой не осталось кого-нибудь с тех времен?

— Это я вам точно могу сказать, — веско сказала Антонина Васильевна. Видно было, что ей доставляет удовольствие сказать вот так сразу и точно, никуда не заглядывая. — Не осталось. Все там живут лет по десять, не больше, это я вам совершенно точно говорю.

— Спасибо. — Вячеслав Иванович почувствовал, что нужно на прощание сказать что-то значительное, и сказал: — Как день рождения вы мне сегодня.

Наконец он вышел из жилконторы. И с облегчением вышел. Нет, все там чудесные люди, но ему сейчас требовалось одиночество, чтобы пережить открывшиеся обстоятельства, приспособиться к себе — новому.

Оттого, что не было до сих пор никаких данных, чтобы начать розыски, Вячеслав Иванович запрещал себе думать, что может когда-нибудь найтись его семья, — и не думал. Но вот вдруг запрет внезапно отпал, долго подавляемое желание развернулось — и вытеснило все остальные. Точно так же человек смиряется со своей хромотой, если врачи убедят его, что медицина тут бессильна, — смиряется, приспосабливается, почти перестает свою хромоту замечать, убеждает себя, что не в здоровых ногах счастье… Но стоит ему услышать, что есть такой доктор Илизаров, который умеет удлинить короткую ногу, вернуть к полноценной жизни, — и хромой, который вроде бы уже смирился и приспособился, пешком пойдет к чудесному доктору, пойдет, похромает, поползет, если понадобится, потому что прежняя ущербная жизнь мгновенно станет нестерпимой!..

Оказывается, это огромное богатство: всего лишь знать имена родителей!..

А может быть, жива родная сестра?

Он шел в декабрьской ранней темноте, шел по родной улице — и казалось, видит ее в другом, не теперешнем облике: темной, затаившейся, и знает ее так досконально, что и не нужен ему свет фонарей — роскошь и излишество мирного времени, о котором мечталось тогда, во мраке затемнения, когда глазам хватало света звезд, а луна в полнолуние представлялась предательницей, выдававшей притаившийся город ночным бомбардировщикам врага… Что он помнил, что вычитал, что нафантазировал? Если рассуждать логически, вряд ли он в пять лет часто ходил по затемненной улице, а чтобы сравнивал с мирным временем да представлял весь затаившийся от врага ночной город, и вовсе поверить невозможно. Поверить невозможно, а чувство было такое, что все пережил, все помнил, потому что очень личными, очень пережитыми были и благодарность к спасительной темноте, и негодование на луну, и уверенность, что знаком тут каждый дом. Вот какое-то учреждение, якоря у подъезда на каменных тумбах, — Вячеслав Иванович был уверен, что тогда якорей этих не было. Дом — помнил, а якоря — нет.

И серый угловой дом, длинной своей стороной выходящий на Суворовский, — знакомый дом! Уже тогда, мальчиком, ощущалась тяжесть его архитектуры. И вдруг откуда-то со дна памяти отчетливое знание: здесь был госпиталь! И сразу дальше: госпиталь горел!

Он, тогда еще Славик Сальников, стоял под аркой своего дома (чувство защищенности, когда стоишь под аркой, — от бомбы, снаряда, зенитного осколка!) и смотрел на огромное горящее здание. Смотрел, и главное переживание — возмущение и страх: слишком много света от пожара, нарушено затемнение! Вот-вот сейчас на свет пожара прилетят новые бомбовозы! А вокруг голоса: «Госпиталь горит! Госпиталь!» И рядом мама — он на нее не смотрит, не видит ни черт ее, ни фигуры, да и не нужно видеть черты и фигуру, не по чертам же он ее узнает, а потому что мама — она мама! Мама держит его за руку и тоже говорит: «Смотри, госпиталь горит!»

Все это видел сорок лет назад пятилетний Славик Сальников — а вспоминает теперь Вячеслав Иванович Суворов. И воспоминание помогло естественно и безболезненно соединиться этим двум разным личностям в единую. Как много, оказывается, значат имя и фамилия: они — не случайный ярлык, хотя и даются первоначально почти произвольно; но постепенно накрепко срастаются с личностью и каким-то образом начинают выражать суть личности, — этого не замечаешь, пока вдруг вот так не столкнешься с возможностью носить совсем другое имя. И хотя Вячеслав Иванович почувствовал себя увереннее, крепче укоренившимся в жизни, узнав свое настоящее имя, узнав имена родителей, сразу ему стало ясно, что останется он Суворовым, что невозможно ему вновь сделаться Сальниковым.

Он уже был Суворовым, когда везли его по последнему весеннему льду через Ладогу. Полуторки шли колонной по воде, почти что достигавшей подножек, шли с распахнутыми дверцами. (Запомнил ли он это сам или увидел потом в кинохронике?) Но что шедшая впереди машина провалилась под лед, это он запомнил. То есть самого момента он не видел, но он помнит, как их машина медленно объезжала промоину, и какая-то женщина, сидевшая вместе с детьми в кузове, — воспитательница, наверное, — встала во весь рост и кричит: «Вон туда! Вон туда!» А по тихой воде плыла рыжая меховая шапка. Совсем не страшно, только жалко шапки: ведь ясно, что очень теплая шапка!

И помнит мальчика, который все время расчесывал себе лицо до крови, а потом, уже на том берегу, который назывался Большой землей, — взрослые вокруг все время повторяли: «Большая земля! Большая земля!» — умер, хотя еды там было достаточно.

Привезли их на Кубань, и после застывшего, едва живого города южная весна была чудом! Поселили в бывшем помещичьем доме, а вокруг был огромный сад. И все цвело! Из своего дома они каждый день шли парами через станицу к школе, а сердобольные казачки совали им кукурузные лепешки, сушеные дыни.

Но среди южного изобилия, когда естественно было бы набраться несокрушимого здоровья, весь детдом вдруг начал чесаться: кожу покрыли красные мокнущие пятна экземы. У Славы Суворова экзема покрыла руки, и какое же было наслаждение парить их в отваре каких-то целебных листьев! Но хуже зуда был страх, все время вспоминался мальчик, расчесывавший себе лицо перед смертью, и казалось, что зуд — предвестник смерти. Раньше он думал, что смерть исключительно принадлежит блокаде, что вне блокады смерти нет, и блокадной смерти он бояться не умел (так помнится), — но умереть среди цветущих садов, в тепле, при изобилии еды было бы ужасно!.. Экзема у всех прошла почти так же вдруг, как и началась.

А потом пришли немцы. Детдомовцы были ленинградцами, детьми несдавшегося города, все, даже такие, как Слава, помнили это постоянно, — и вдруг здесь, в эвакуации, оказались под немцами. В этом была обидная несправедливость. Ленинград держался, они знали это — и старались смотреть на немцев гордо и презрительно. Вряд ли немцы замечали эти взгляды. Вначале они проявили некоторую активность, отыскивая среди детей и воспитательниц евреев. Говорят, в других детдомах кого-то отыскали, в Славином — нет! Двух мальчиков так и прятали все время оккупации. Из немцев они часто видели одного, который ходил к их воспитательнице Иде Михайловне. Она была наполовину еврейкой, и, кажется, немец это знал, поэтому она не смела его отвергнуть. Он приносил с собой консервы, а за едой любил рассказывать про свою семью, показывал фотографии. И все ребята из группы Иды Михайловны собирались вокруг, смотрели, как они едят, и слушали рассказы немца. Говорил он по-немецки, но почему-то все его понимали, — наверное, потому, что говорил он простые вещи: что надоела война, что хочет скорей домой, к семье. Неплохой он был человек.