И тут мамин сибиряк отвалил бородатому младенцу полной мерой. Я все-таки не привык — хотя мог бы привыкнуть даже в родной школе — что апломб и прямая грубость заменяют аргументы, и потому очень удивился приемам полемики, примененным маминым сибиряком:
— Ах ты, кикимора болотная! Не сеешь, не пашешь, а туда ж! Народ-ат, он сам знат! Ходют тут — почечуй поповский, а пищит!
Мамин сибиряк встал и шел на младенца в замшевой курточке, размахивая носатым Родом, как кистенем. Паркет прогибался.
И грубости подействовали убедительней, чем логика. Бородатый младенец попятился, опрокинулся, пятясь, на диван и совершенно со всем согласился:
— Я что, я только высказал, так сказать, общепризнанное, а сам я, напротив…
— А не высказай, молчи да глазай!
Младенец внес ругу вдвое проти обычной, а потом в прихожей шептал в восхищении, укладывая целый комплект идолов в огромную сумку с надписью «Fiat» на боку:
— Какой темперамент, а? Вот где нерастраченные силы! В самой гуще! А глагол какой: «Глазай»! Что мы — хилые вырожденцы…
На другой день я устроил в классе маленькую премьеру гадания на сибирской гуще:
— Ну ты глазай сюда! Это те не Машка, а Мокша. Лишнего не языкай и Мокша те экзамен скинет как лапоть!
Захаревич позавидовал и тотчас образовал еще кучу глаголов:
— Ушай, носай, ногай, рукай!
А Кутя подхватила голосом Вероники:
— Ушай урок, пальцай сочинение! Глазай на доску, а не в чужую тетрадь!
Я хохотал со всеми, но все-таки чувствовал, что «ногай» и «пальцай» звучит так себе, а «глазай» — хорошо…
Деньги, ругу эту самую, новоявленные язычники протягивали, всегда конфузясь, всем своим видом давая понять, что платить деньгами за святыни — кощунство, но что поделаешь, раз нет другого способа вознаградить богоугодные труды.
Впрочем и самое кощунство мамин сибиряк понимал по-своему. Однажды вечером, удачно расторговавшись, он сидел и разнеженно парил в тазу свои корявые ступни — почему-то не захотел в ванной. Матушка то и дело подносила в чайнике горячую воду.
— Ну чево, — просипел он с необычным благодушием, — кощун те побаять? Пусть бы и Мишь послухал.
Матушка переспросила с обычной при своем сибиряке поспешностью:
— Что ты хочешь? Что побаять? Рассказать?
— Кощун. Как по-вашему? Сказку.
— «Кощун»! Какая прелесть! Вот откуда «кощунство»! А почему для нас «кощунство» — это когда говорят плохо, ругательно? Богохульствуют, словом. Ведь в сказке ничего плохого, один фольклор!
— Потому попы, понятно, не любили, штоб про Мокшу баяли, про Рода, про Дажбога с Волосом. Ежли начат кто кощун баять, они враз кричат: «Кощунство, кощунство!» — Исусу, значицца, ихнему умаление. А кощун — он и есть наша правда славянска.
Мамин сибиряк стал долго нараспев рассказывать свой кощун про то, как Дажбог со Змием поделили людей и землю: половина стала богова, а половина — змиева, а чтобы ясна была граница, впряг Дажбрг Змия в огромный плуг и перепахал на Змие всю степь от края до края, от Днепра до Дуная. Сначала было интересно, а потом надоело и я задремал.
— Ну чево, Мишь, кунят уже, — прервал сам себя мамин сибиряк.
Проговорил он это своим обычным голосом, не кощунственным — и я тотчас очнулся.
— Что — Миша, что делает?
— Кунят, говорю, куняет. Ну, дремлеть. Вовсе ты не понимаешь по-русски.
Матушка застеснялась:
— Да уж правда, язык у нас бедный, канцелярский. Как замечательно: «кунять»! Вот откуда Куняев!
— Што за Куняев?
— Поэт. «Добро должно быть с кулаками», написал.
— Ить от очинно правильно! Без кулаков што от добра никака польза, што от зла. Верно, Мишь?
Я все не мог привыкнуть и гордился, что мамин сибиряк разговаривает со мной, как со взрослым мужчиной.
Но не поддался на лесть, вспомнил, как Кутя независимо отнеслась к мамину сибиряку, и спросил запальчиво:
— Почему «кунять» — такое замечательное слово, настоящее народное, а «дремать» — нет? Чем «дремать» плохо, что в нем канцелярского? А мне «кунять» не нравится, некрасиво как-то: «кунять», «вонять».
— Ишь! Вот так, Мишь, чево думашь, то говори — с кулакам. Мужик будешь. А по мне, што «кунять», што «дремать». Рази я говорю, што «кунять» лутшей?
— Ты ж сам сказал, что мама не понимает по-русски.
— Не понимат — ить точно. «Кунять» я по-русски сказамши? А она не понимат.
Железная логика.
Матушка делала мне знаки, чтобы я не спорил. И серединские боги взирали на меня неодобрительно: и Род с Рожаницами, и Перун, и Волос, и Дажбог, и сама Мокошь. Один только дедушка Чур хихикал. Их набралась уже целая большая полка, сколько мамин сибиряк ни раздавал своих идолов, а они от этого только прибывали. Дажбог сидел на маленьком сундучке, на шкатулке, куда мамин сибиряк забрасывал небрежно ругу, получаемую от новых язычников за серединских богов. И можно было брать оттуда свободно — не только матушке, но и мне. «Тыща рублей — не деньги». Я не брал тысячу, но сколько нужно было, брал запросто, если что-нибудь купить или куда-то пойти. Захотел бы — стал бы весь в «фирме», как Витька Полухин. Но меня не очень интересуют фирменные тряпки, честно — потому что смешно, когда все ходят в одинаковых штанах, и чем одинаковей, тем сильней гордятся. В армии форма — необходимость, но зачем на гражданке самим залезать в форму? Витьке Полухину этог не понять, он гордится, что уже назаработал себе на дубленку цвета беж, а скоро поставит у себя и всю фирмовую аппаратуру — нафарцует. Обычно у тех, у кого одинаковые штаны, мнения тоже одинаковые. Витька всегда пишет сочинения такие, какие нужно, он очень хорошо знает, какие нужно писать, наша бедная Вероника верит, что он очень идейный ученик… Потому я не бросился покупать фирму, чтобы навесить на себя. Раньше ходил в чем попало от бедности, а теперь — от зазнайства. И матушка тоже — чего-то себе покупала, но без остервенения. Она ведь и раньше ничего не понимала в тряпках. Когда шкатулка под Дажбогом переполнялась мамин сибиряк куда-то перекладывал деньги, уж не знаю, куда, но несколько сотен там всегда лежали для общего пользования — и никто не спрашивал отчета.
Я теперь шикарно угощал Кутю мороженым. На рестораны у меня не хватало смелости: они представлялись мне вертепами разврата, где демонические официанты униженно служат самым разгульным из гостей и с презрением изгоняют прочих посетителей, не поднимающихся до высот гусарского или купеческого кутежа. Жалко, уже уехал Луна-парк: мы в нем были летом и с имевшейся у меня трешкой чувствовали себя весьма жалко, а просадить бы, не раздумывая, не экономя, хоть червонец, хоть два — вот тогда бы получили массу удовольствия!
Зато я впервые взял такси — не с отцом проехал, не с матушкой, а остановил сам и посадил Кутю. Мы с нею были на дне рождения ее подруги где-то на проспекте Художников — она меня привела, сам-то я не очень разбираюсь в этих районах. Подарок тоже купил — ручные кружева — и цветы на рынке. Вышли мы от подруги уже около двенадцати. Кутя ныла, что поздно, что обещала быть дома в двенадцать, а нам еще чуть не час добираться — действительно, нужно ждать автобуса, которые вечером ходят редко, ехать до метро, потом на метро с двумя пересадками и еще пешком от Сенной — тут-то я увидел свободное такси и махнул рукой. Небрежно, будто привык останавливать. Честно говоря, все же не ожидал, что такси остановится. Шофер увидит, что я еще школьник, не поверит, что есть деньги — но машина затормозила. Кутя сразу сменила тон:
— Ой, Мишка, ты что? Знаешь, сколько нащелкает с окраины? Давай только до метро!
Она еще не понимала, что тыща рублей — не деньги.
Я подсадил Кутю, сел рядом — только жлобы, когда едут вдвоем, важно усаживаются впереди, как начальники в персональной машине — сел и приказал:
— На Гражданскую. — И вдруг добавил небрежным тоном, сам не ожидая, что умею так: «Да не перепутайте: на улицу, а не на проспект!»