И только позднее (преодолев лозунги: «Лес рубят — щепки летят», «Высокая цель оправдывает средства» и т. п.) я пришел к пониманию бесчеловечности и экономической несостоятельности социализма. И как же труден был этот переход!
Один из русских поэтов XIX века (кажется, Огарёв) писал:
Нам пришлось труднее: мы не поклонились — мы прокляли то, что сжигали и чему поклонялись раньше…
Но — не будем осуждать тех, кто не смог перейти этот Рубикон и старческой рукой потрясает на демонстрациях красной тряпкой или портретом «великого Сталина», добившего Россию, раненную его великим предшественником. Ведь с детства, во все наши детские и юношеские годы нас призывали: «К борьбе за дело Ленина-Сталина будь готов!», и мы отвечали: «Всегда готов!» А знаете, какая в школьные годы была наша самая страшная клятва, «честное-пречестное» слово? — «Честно Ленина, честно Сталина, честно всех вождей!»
Первый увиденный мной фильм — «Праздник святого Йоргена». Замечательный, талантливый во всех отношениях фильм. Но — тем хуже… В моей детской душе он и ему подобные произведения выработали на многие годы (не на всю ли жизнь?) «иммунитет против религии», и я не задумывался больше над этим «решенным» вопросом. А задуматься — не мешало бы…
Как затухающие волны, события, потрясавшие мир, доходили до наших краев. Мы напряженно следили за войной в Испании в 36–38-м годах, горячо желали (вместе с Ольгой Берггольц), «чтоб у гор Сиерра-Гвадеррама победил неистовый народ». Все ребята в Воткинске ходили исключительно в испанках (шапочки с кисточкой, похожие на пилотки).
Позднее, осенью 39-го года, мы радовались освобождению Западной Украины и Западной Белоруссии от «панской Польши», не задумываясь о том, что наша страна, как шакал, набросилась на беззащитную, поверженную гитлеровской Германией родственную славянскую страну. Интересно, однако, что в песенках тех времен (типа: «Русский, немец и поляк танцевали краковяк»), в многочисленных анекдотах высмеивались в основном всё-таки не поляки, а наши союзники — немцы. Помню один анекдот на эту тему.
Русский, немец, поляк и девушка едут в поезде. В темном туннеле слышится звук поцелуя и — звонкой пощечины. Туннель кончился, и что же кто думает? Девушка: кто-то из мужчин по ошибке поцеловал не меня, а другого мужчину и получил от того пощечину. Поляк: русский или немец поцеловали девушку и получили от нее пощечину. Немец: русский или поляк поцеловали девушку, а она подумала на меня и влепила мне пощечину. Ну а русский — поцеловал свою руку и влепил пощечину немцу.
Репрессии? Наверное, они были в городе, где располагался крупный военный завод. Но то ли масштабы репрессий были сравнительно невелики, то ли слухи не доходили до моих родичей — водовозов и конновозчиков, то ли они боялись говорить об этом, но единственное, что я помню на эту тему, — рассказ о репрессированной деревенской старухе. В ноябрьские праздники пошла она «на огоньки». Это было в революционные праздники главным, почти единственным украшением центра Воткинска — большие портреты вождей — членов Политбюро, обрамленные электрическими лампочками. Весь город туда ходил, и, конечно, мы, ребятишки. Мама вешала каждому на грудь связку сушек. Приятно было глядеть на огоньки, на портреты, иногда ломать и сосать сушку и знать, что их у тебя еще много.
Так вот, та старушка загляделась на портреты вождей, споткнулась, подвернула ногу. Ее подняли: «Что с тобой, бабушка?» А она махнула рукой на портреты вождей: «Да вон, на бисей-то (= на бесов) загляделася!» В наших краях это было обычное выражение досады, точно так старуха могла сказать, споткнувшись из-за своих играющих внуков, но — ее осудили за антисоветское высказывание. Возможно, это и анекдот, но характерный для того времени.
ДВА ШИШГУТА
Так тетя Клаша называла меня и мою «куму» — двоюродную сестру Любу. Видимо, потому, что были мы очень дружны и всюду ходили вместе. В словаре Владимира Даля шишгут определяется как слово новгородское или пермское со значением «шалун, повеса». Но не такие уж мы с Любой были «шалуны и повесы», особенно я. Хотя Люба была девчонка и намного (на целых полгода) младше меня, первенство в нашей паре, бесспорно, принадлежало ей. Благоволивший ко мне дядя Ваня, помню, однажды не выдержал: «Да чо это Любка тебя совсем засеяла?! Не поддавайся ты ей! Скажи: мать твою так Любку!» И я чуть слышно пробормотал: «Ма-а-ати так…» и после долгой паузы: «…У-у-убку!» И после этого дядя Ваня уже не пытался бороться за мою эмансипацию.
Мы были неразлучны с Любой и, когда пришло время идти в школу, очень боялись, что ее не примут — ей было семь с половиной, а тогда строго принимали в первый класс только восьмилетних. Но скоро наступил торжественный радостный день 1 сентября (1939 года), мы оба пошли в школу — конечно, в одну (имени Тельмана), конечно, в один класс, конечно, за одну парту.
ШКОЛА
Я о ней мечтал, и она меня не разочаровала.
Воткинские школы располагались в больших добротных кирпичных зданиях, классы светлые, чистые. А главное — столько интересного говорят на уроках! Правда, мне было скучновато, когда показывали буквы, читали по складам, учились считать до десяти: я уже до школы свободно читал, писал, знал начала арифметики. Я, конечно, засиделся дома, мне нужно было идти в школу раньше или сразу во 2-й класс, но тогда такое было совершенно исключено.
Естественно, я был первым учеником. Но я был и самым дисциплинированным. Случалось быть нарушителем спокойствия, но совершенно непроизвольно. Вот в первом еще классе, стою у доски. Случайно заглядываю в окно и вижу, как медленно, даже картинно как-то, опрокидывается проезжающая мимо коляска, и седоки вываливаются в песок! Пораженный, я тычу в стекло рукой и истошно кричу (по нашему, на пермском диалекте): «Телега-та обнавалилася!» Ребята, прыгая через парты, бросаются к окнам, а я получаю первое (увы, не последнее) замечание за сорванный урок.
Была у меня одна слабость, о которой «старые» учителя знали и прощали мне ее, а новые — даже из класса меня выгоняли. Это — моя крайняя смешливость. Вот на уроке русского языка задают нам вместо точек подставить в слова уменьшительно-ласкательные суффиксы, и Вера Котырло совершенно произвольно спаривает основы с суффиксами и звонким пионерским голосом зачитывает нам длинный список слов-монстров: Иванчик, стаканушка… Дочитать она не может. Смеется Розалия Михайловна, смеется весь класс. Ну, они посмеялись и перестали, а я-то остановиться не могу! И — позор! — получаю замечание: «Санников, хватит уже, посмеялись!». Утихаю, но, как Фалалей Достоевского, который старается не видеть во сне белого быка и, конечно, только его и видит, я стараюсь не думать об Иванчике и стаканушке, но услужливое воображение снова и снова рисует мне их — маленького, гаденького Иванчика и дебелого, чванного стаканушку. Я кусаю пальцы, закрываю рот руками, но смех, долго сдерживаемый, прорывается с особенной силой, и вслед за мной хохочет весь класс. Естественная реакция учителя: «Санников, выйди из класса!»
Или вот пишем изложение стихотворения Лермонтова «Беглец», про черкеса Гаруна (который бежал быстрее лани с поля брани), и, заглянув в тетрадь товарища, Володи Айрапетова, я вижу везде Гарпун вместо Гарун, представляю себе бегущий быстрее лани гарпун — и снова неудержимый смех…
Посмеялись и над Пушкиным, над совсем, казалось бы, не смешным стихотворением «Песнь о вещем Олеге». Дойдя до строк: «Так вот где таилась погибель моя! Мне смертию кость угрожала!», кто-то из моих товарищей с пафосом продекламировал: «Так вот где таилась погибель моя! Мне костию смерть угрожала!», и я представлял себе смерть — скелет, потрясающий большой обглоданной «костию».