Изменить стиль страницы

— С вами я молодею, господа, я давно не получал такой порции удовольствия, — он любил это выражение, — но, помилуйте, хоть одно личико, на ком отдохнуть взгляду!

Дуров тут же побежал, привел молоденькую соседку, миловидную и смущенную общим вниманием. Глинка приветствовал ее с итальянской галантностью и просил позволения принести в жертву искусству. Она поняла шутку, встала возле фортепьяно, куда он указал, а он, взяв беглый игривый аккорд и обратив к ней бледное мягкое лицо южанина, окаймленное прямыми черными волосами и бакенбардами, негромко запел:

— Когда в час веселый откроешь ты губки…

Он уже заметно устал, не хватало голосу, но сумел передать нарастание страсти без малейшей фальши и утрировки и в то же время так простодушно и чисто, что Федор Достоевский, выйдя от Дурова со Спешневым вместе, весь во власти Глинкина мастерства, сразу же замурлыкал себе под нос: «Когда в час веселый откроешь ты губки…»

— …Нет! Чтобы пропеть так эту вещицу, нужна непременно правда! — Он работал над «Неточкою Незвановой», романом, атмосферой которого была музыка, ею жила и героиня, и несчастный мечтатель-скрипач, и оттого тем более остро ее воспринимал. — Но, заметьте, правда поэтическая! Страсть, глубокое чувство нигде не переполнили меры, страсть не была обольщением, чувство не обезобразилось чувственностью. А ведь, кажется, где грань? Вот что отличает истинного поэта! — И он снова промурлыкал: — Хочу целовать, целовать, целовать!

И вдруг резко, безо всякой, казалось бы, связи сказал:

— Завтра я иду приглашать Майкова.

Спешнев отозвался не сразу, хотя, вероятно, и не оттого, что находился еще под впечатлением от Глинки:

— Если он сделается осьмым, вы уверены, что не станет девятого? Девятого, Федор Михайлович, быть не должно!

Последнее прозвучало императивом. Кому — после Белинского — позволил бы Достоевский говорить с собой в таком тоне?! Но Спешнева слушал безропотно, ничуть не вспылил, а ведь совсем недавно говорил своему другу доктору Яновскому, что не желает сходиться с барином этим, что тот чересчур силен, и вот поддался, подчинился его авторитету, неожиданно для себя самого подпал под какое-то магическое обаяние этого человека. Неужели причина в небрежной щедрости, с какою ссудил его Спешнев в безвыходную минуту, с условием королевским — под честное слово, никогда не заговаривать о деньгах? Теперь у него был свой Мефистофель, и душа его чуткая была с ним и его! Не возводи на себя напраслину, раб божий Федор, одергивал он себя. Задолго до этого сам привлек Спешнева к кружку литераторов а следом — Павла Филиппова, парголовского своего приятеля-сумасброда.

Филиппов-то и предложил завести литографию, когда на одном из вечеров заговорили о переписке Белинского с Гоголем, о пьесе Тургенева и прочих летучих списках. Лекции же, мол, литографируем, и часто скучнейших профессоров! Да и свои сочинения можно бы тискать минуя цензуру, — разрабатывать в либеральном духе и распространять таким образом в публике сведения из истории российской, из статистики… Это стали обсуждать с интересом. Сам Филиппов тут же вызвался на вопрос о крестьянах. Дуров был готов взять на себя часть законодательную, Достоевский Федор — изложение социализма, да и другие хотели заняться. Спросили Львова о литографском процессе, и химик пообещал разузнать, что могло бы стоить литографское заведение. Воспротивился, в сущности, один Достоевский-старший, Мих Мих; сказал, что не согласен на разрушение вечеров, уже не литературными станут, а политическим клубом, и надо внести в дело ясность.

Спешнев с Филипповым да Федор Достоевский с Момбелли очень скоро между собою ясность внесли: вечера вечерами, пусть будут на них чтения с музыкой, вечера не помеха тем, кому этого одного недостает. Они станут сходиться с другою целью в другом месте.

И вот уже Павел Филиппов рисует эскизы типографского станка — разумнее втайне печатать, нежели литографировать, — и развозит рисунки свои в мастерские в разных концах города, ради скрытности заказывает будущий станок по частям. Расходы, само собой, принял на себя Спешнев, он и квартиру свою предоставил.

Но Филиппов не знает удержу, ему мало быть устроителем, он не забыл обещания написать о крестьянах. Типографский станок — не с десятком, а с тысячами людей разговор. Применяясь к народному пониманию, советуясь со Спешневым, Филиппов пробует перетолковать евангельские заповеди, приложить к существующему порядку вещей. «Не сотвори себе кумира» — вторая заповедь. Значит, горе тому, кто в угоду начальству или господину творит всякие беззакония… В шестой заповеди сказано: «Не убий». Все вы идете смотреть, как наказывают мужиков, что посмели ослушаться своего господина или убили его. Разве вы не понимаете, что они исполнили волю божию и принимают наказание, как мученики за своих ближних? Разве не будете защищаться, коли нападут на вас разбойники? А помещик, обижающий крестьян своих, не хуже ли он разбойника?

Застенчивый гренадер Николай Григорьев, друг Плещеева с детства, которого голоса никто не слышал на вечерах, взялся описать злоупотребления военные. Возвращаясь с негаданного концерта Глинки, Спешнев сказал Достоевскому, что получилась у Григорьева замечательная сказка для солдат.

— В чем там суть? Что пригретый солдатами нищий старик рассказывает им свою жизнь. Как в рекруты сдали и как отслужил двадцать лет, как с поляками, и с турками, и с французами воевал и поглядел, какое у них там житье — ни графов, ни господ, все равны. Ну и, спрашивается, чем мы хуже французов… Только надобно вам самому прочесть.

— Охотно прочту, как дадите, — кивнул Достоевский.

Сам, однако, еще не брался за то, что вызвался написать. Едва ли не целый месяц прохворал, отчего и долгов не убавилось и застряла «Неточка Незванова» теперь предстояло наверстывать. Спешнев, правда, не торопил с обещанными статьями, да и то Федор Михайлович сознавал, что одно благое для Спешнева дело уже совершил: свел их с Павлом Филипповым. Такого сподвижника Спешневу давно не хватало!

Жаль, Плещеев в Москве, и неизвестно, когда возвратится. Вероятно, осьмым пригласили б его.

Назавтра, как обещал Спешневу, Достоевский явился к Аполлону Майкову.

Майков поил гостя чаем, делился литературными новостями, слушал обычные его сетования на безденежье, на сквалыгу Краевского, издателя «Отечественных записок», коего он данник и раб, и опасался, что Достоевский станет просить в долг, тогда как ему самому приходилось туго. Был поздний вечер. Майков жил в одиночестве и оставил Достоевского ночевать, постелив на диване. И когда проникновенным своим голосом гость наконец заговорил о цели своего прихода, в первый момент хозяин даже испытал облегчение, оттого что дело вовсе и не в деньгах. Впрочем, только в первый момент.

— У меня к вам важное поручение, — начал Достоевский. — Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, человек без здравого смысла… А потому люди подельнее из его кружка решились выделиться… но тайно и ничего другим не сообщая, Петрашевскому тоже. Хотим тайную типографию завести и печатать разные статьи и даже журналы, если будет возможно. В вас мы сомневались, вы слишком самолюбивы…

— И в этом-то меня упрекнул Достоевский! — не выдержал Майков.

— А вы не признаете авторитетов… Не согласны со Спешневым….

— Да, мне кажется, Спешнев говорит вздор. Но что же из этого?

— Надо для общего дела уметь себя сдерживать! — воскликнул Достоевский, садясь на постели в ночной рубашке с расстегнутым воротом. — Вот нас семь человек. Осьмым мы все же выбрали вас. Хотите вступить в общество?

— Но цель какая, с какой целью?!

— Конечно, произвести переворот в России!

— Я не только не желаю вступать в ваше общество, но и вам советую от него отстать! — тоже сев на постели, отрубил Майков.

Размахивая руками, Достоевский стал говорить — горячо и долго — о святости этого дела, о долге спасти отечество, но Майков не поддавался:

— Какие мы политические деятели? Политическая деятельность — в высшей степени практическая способность, а мы с вами поэты, своих-то дел не справим… Разве мы годимся в революционеры?!