Одно только можно было бы заметить про эти милые произведения: слишком редко они выходят за пределы грации, тихой сердечности и кроткой доброты. Никогда почти они не затрогивают более глубоких или сильных струн, а потому оставляют в зрителе впечатление очень изящное, но слишком недалеко идущее. На нынешний раз, впрочем, Клаус сделал исключение и выставил в Вене картину, которая содержит в себе даже что-то сильное, в самом деле могучее: это «Совещание шварцвальдских крестьян». Есть в Шварцвальде один округ, где живут, со времен глубокой немецкой древности, крестьяне, носящие имя «Хоцен» (Hozen): это люди чрезвычайно своеобразные, вследствие уединенной, исключительной жизни своей, и веками сделавшиеся не только упрямыми во взглядах и понятиях, но решительно такими, что с ними невозможно просто сладить, когда они заберут что в голову и воображают, что правы. И вот таких-то субъектов, крепкоголовых, как орех, и не слушающих никаких резонов, взял себе задачей Кнаус. Он изобразил их в ту минуту, когда до них дошла весть, что у них собираются отнимать какие-то привилегии. В темную, мрачную избу собрались главные коноводы; на столе навалена груда их документов, пергамента с сургучными печатями, всякие бумаги; один из них, самый старший и, кажется, самый дока по бумажной части, стоит и с хитрым видом подьячего толкует прочим; а тут по сторонам стола сидят двое других крестьян: эти уже не говорят только «согласны», они, пожалуй, при случае и за какое угодно дело примутся. Я смотрел на этих троих и думал про себя: вот они, сущие наши раскольники! Тот же упорный, несокрушимый дух, хоть кол на голове теши, знать ничего не хотят; те же мрачные глаза, сверкающие черным огнем в споре; та же азиатская важность и сановитость всякого движения. Вот что значат темные углы, куда не прорезались еще железные дороги и всяческий человеческий свет. Что Пермь, что Шварцвальд — все одно! Подальше, в глубине, у печки, еще четвертый, с двумя товарищами, с насупленными низко бровями, слушает внимательно, что говорится, а сам покуривает свою коротенькую трубочку. В целом, эта картина, недавно конченная, производит удивительное впечатление какой-то железной, костлявой, плечистой силы; но кроме того, она написана с таким огнем и такими блестящими и вместе правдивыми красками, она полна такого жизненного выражения, что я признаю ее решительно лучшей и сильнейшей изо всего, что только написал на своем веку Кнаус.

Другая картина, довольно давно уже везде известная по фотографиям, — это «Похороны». Трудно, мне кажется, найти теперь кого-нибудь, кто бы уже давно не восхищался этой группой бедных мальчиков и девочек, из школы, мерзнущих на снегу, с тетрадками в руках, пока из домика выносят гробик отцветшего так рано их маленького товарища. Кто глаза уставил на открытую дверь, кто шалит со снегом; родные рыдают внизу на улице и в отворенных окнах.

Третья картина Кнауса на выставке — это обед в саду мальчиков и девочек, в костюмах маркизов и маркиз, передразнивающих все галантерейные привычки старших; эта картина, тоже довольно известная, гораздо менее интересна и гораздо слабее предыдущих двух.

Товарищ Кнауса по Дюссельдорфу, по роду живописи, по славе и по общей любви — Вотье. Он собственно швейцарец, и даже в большинстве случаев берет сюжеты швейцарские, но так давно живет в Дюссельдорфе и так свыкся с дюссельдорфской школой, что всего вернее должен быть отнесен к ней. Вотье во многом схож с Кнаусом: это почти одно и то же направление; естественное, простое и далекое от всего ходульного направление, всего чаще обращающееся за сюжетами к народной жизни низших классов, но только с той разницей, что Вотье гораздо слабее, холоднее и слаще Кнауса, а иной раз наклонен и к сентиментальности. Что же касается колорита, то Вотье тоже далеко уступает своему приятелю и товарищу: колорит у него серовато-голубоват и мутен и никогда еще не представлял ничего сколько-нибудь сильного. Доказательством всему этому может служить одна из самых капитальных картин его, выставленная нынче в Вене: «Похороны». Сюжет тот же, что у Кнауса; исполнение в многих подробностях сходится с подробностями той картины: тоже дворик и на нем ожидающая толпа, в то время как по коротенькой каменной лестнице черные люди в широкополых шляпах несут гроб; глубокое чувство разлито по всем лицам; выражение, быть может, еще глубже и интереснее, потому что речь на этот раз идет не о детях, а взрослые хоронят взрослого, и никто не балует, не шалит, не мерзнет, а все полны любви и чувства, каждый по-своему; однакоже, несмотря на все это, картина Кнауса оригинальнее и сильнее.

Из числа других картин Вотье, бывших на венской выставке, особенно талантливы были: «Первый танцовальный урок» и «Консультация у адвоката», обе полные юмора и правды, прямо схваченной с натуры. В первой — стоит перед стариком учителем и ждет его удара смычка по дрянненьким струнам скрипки целый взвод молодых крестьянских девушек с толстыми щеками и икрами: у них ноги выровнены в «третьей», кажется, позиции, и даром что смеяться страх хочется, они как можно серьезнее глядят прямо перед собою на толпу молодых веселых мальчиков, разместившихся за спиной учителя. В другой картине — штук шесть крестьян забралось в кабинет к адвокату, и один из них, сердитый и назойливый, а главное, кажется, ровно ничего не понимающий, задорно толкует адвокату свое дело через стол, заваленный документами и пергаментами, а тот, с пером поперек рта и бумагами в руках, насилу находит терпение, чтобы в сотый раз слушать все одно и то же, и без всякого толка. Чудесные две картинки.

Совершенно особо стоит мюнхенский художник Грюцнер. Его направление немного односторонне и даже однообразно: он постоянно изображает современных католических монахов, но изображает их с таким комизмом, а вместе с такой правдой выражения, что нельзя не останавливаться перед его картинами и не хохотать над этими красноносыми фигурами, обыкновенно подбирающимися к бутылке на столе и к бочке в подвале и заседающими в этой дорогой компании с неподражаемой наивностью и полнотой душевной. Всего интереснее одна из последних картин его, представляющая, как в монастырском погребу, около бочки, заснул один монах, а товарищ его, злой, весь высохший, желтый как октябрьский лист, привел на место преступления настоятеля и фискалит ему, подмигивая глазами; а приор, кажись добрый парень, и сам не прочь попить, вместо того чтобы будить грешника громовым голосом, посматривает на него издали с чем-то вроде сочувствия. В такой клерикальной стране, как Бавария, подобные картины имеют совершенно особое современное значение и указывают, конечно, на известный поворот в общественном настроении.

Не иначе как художником, принадлежащим к мюнхенской же школе, надо назвать одного иностранца, грека, давно живущего в Мюнхене. Имя его Гизис (Hysis), a картина его на венской выставке, обратившая на себя общее внимание, называется: «Napoléon gefangen!» Здесь с необыкновенным юмором и замечательной талантливостью представлено впечатление, произведенное в одном из захолустных уголков Мюнхена известием о взятии Наполеона III в плен под Седаном. Тесная и кривая маленькая улица запружена народом; все головы подняты вверх: ужасный замарашка, мальчик из типографии, вывешивает на стене громадную афишу: «Наполеон в плену!» Кто умеет читать, сам по складам разбирает, кто не умеет — слушает других, с улыбающимся ртом и глазами; ребята шныряют и шумят промеж ног; раненые солдаты покачивают головой: эх, дескать, зачем и меня там не было! Грузное швабское мужичье расходилось и чуть не в пляс идет; из верхних окон одни кричат, другие вывешивают флаги. Все это чрезвычайно оживлено, полно одушевления; кажется, слышишь крик и гвалт, который столбом стоит над улицей. Написано все это прекрасно, только немножко приторна и пахнет леденцом вдовушка, пробирающаяся со своими ребятками тут же сторонкой. Мне кажется, это уже слишком прибрано и систематично — непременно пустить тут вдову убитого.

Из числа двух лучших берлинских жанристов Беккер не представил ничего по части народных сцен; но зато Мейергейм (Павел) прислал несколько очень милых вещиц. Но здесь я дам первый нумер не его «Встрече Красной Шапочки в лесу с волком», которую поместили в центральной художественной зале (эта давно повсюду известная картина прекрасна в общем, но всего слабее в изображении самой девочки, чересчур уже сахарной), — нет, не эту картину считаю я самою первою между мейергеймовскими, а его «Вечер в лесу». Это создание до того поэтическое, что немногие картины на всей выставке могли с ним равняться. Дело происходит на крошечной площадке, внутри густого, дремучего леса; со всех сторон тут спускается мрак, словно за спиной у деревьев кто-то тушит один за другим все фонари, только еще изредка кое-где пробегает беленькая змейка света. Над картиной нависло темное молчание, и лишь один звук, должно быть, тут раздается: это падают последние поленья, которые швыряет на воз запоздалый работник. В сторонке, у края дороги, сидит нищая старуха, усталая и сгорбленная, на секундочку присевшая, чтобы перевести дух. Во всей картине нет ни одного яркого лоскуточка, ни одной цветистой ленточки; все угрюмо и сумрачно, но общая гармония — изумительная, а впечатление такое, какое может дать прелестная лирическая пьеса талантливейшего поэта.