Но в Венецию можно влюбиться, а жить в ней мирно, без особых страстных увлечений едва ли удобно. К тому же двести рублей, когда мы их разменяли на лиры, оказались изрядною суммою, и я рассчитал, что мы смело можем продлить наше путешествие, поехав на неделю во Флоренцию. Припомнив, что между Венецией и Флоренцией имеется Падуя, известная фресками Джотто,[683] мы решили навестить и этот город, где Capella del’ Arena[684] таит в себе сокровище Раннего Возрождения.
Мы так и сделали. Насладившись монументальным стилем великолепного Джотто, поехали мы во Флоренцию. Там поселились мы на Соборной площади в отеле Нардини, и эстетическое пиршество наше благополучно продолжалось и здесь, на родине Данте.
В эти дни получил я письмо из Рима от Вячеслава Иванова, который звал меня в Вечный Город. Я послал отчаянную телеграмму какому-то издателю, и мне перевели еще небольшую сумму. В Риме поселился я в одной квартире с поэтом, в патриархальном итальянском семействе. Одна стена нашего дома была античная. Мы жили на маленькой уличке, недалеко от Пантеона.[685] Из наших окон был виден Форум.[686] Бродить по Риму с таким гидом, как Вячеслав Иванов, воистину великое наслаждение.
Однажды мы зашли в церковь св. Климента.[687] Эта chiesa di St.-Clementeпримечательна. Там сохранились фрески VI века. Одна из них необычайна. Это — «Мадонна с сыном». Безумные «врубелевские» глаза Богоматери и божественно-ироническая ее улыбка каким-то чудом сближают древнюю фреску с современностью. Церковь св. Климента построена на камнях, из которых некогда были сложены стены языческого храма, где совершались эзотерические[688] служения, — дар Востока древнему Риму.
Творчество Вячеслава Иванова напоминает мне эту таинственную церковь с ее подземной храминой и с изображением в средней ее части, также подземной, но уже построенной в первые века христианства, лика Мадонны с экстатическими глазами Менады.[689] Мне думается, что символика многослойного итальянского храма аналогична и параллельна символике, раскрытой в поэзии Вяч. Иванова. Неразрывная связь древнейших культур и восточного эзотеризма с эзотеризмом христианства и темами нашего тревожного XX века характеризует сущность его поэзии. Скорбная Мадонна-Менада «мрачным оком смотрит и не видит, душный рот разверзла и не дышит»[690] — но в миг, когда приходит Дионис,[691] ее сердце источает «слез ликующих ключи…». Вот эта встреча Менады с Дионисом — основная тема Вяч. Иванова. Однако символ Диониса не всецело предопределяет содержание этой сложной поэзии. В той же мере торжествует в ней начало аполлоновское,[692] восстановляя желанное равновесие поэтических тем и форм. Отсюда поразительное торжество гармонии над лирическим хаосом. Торжество строя и лада над началом смутных настроений. Я не могу сказать, что в поэзии Вяч. Иванова нет совсем субъективной, в себе замкнутой лирики; я только утверждаю, что этот круг переживаний заключен в иной круг — круг мировых символов. И как бы радиусы — лучи солнца-сердца — соединяют лирический микрокосм поэта с объективно данным макрокосмом. В этом смысле Вяч. Иванов — реалист. Этот реализм Вяч. Иванова определяет такие свойства его души, которые дают ему жизнеупорство, удивительное в наши времена. Лирические бури бросают легкие челны поэтов на опасные скалы и скучные мели, и, кажется, один лишь Вяч. Иванов, как опытный кормчий, плывет по звездам,[693] не страшась непогоды. Пушкин, «беспечной веры полн», пел пловцам неустанно и, когда «лоно волн измял с налету вихорь шумный», лишь он один, «таинственный певец», был выброшен на берег грозою.[694] Иная судьба Вячеслава Иванова. Кто-то незримый внушил ему отважную мысль взять в свои руки кормило. И вот «кормщик умный» должен был уступить «безумному поэту» свое опасное место. В «годину гнева»[695] поэт-кормщик провел бесстрашно по темным волнам свой утлый челн.
Что мне дала Италия? Я не собирался быть историком, археологом или искусствоведом и еще менее намеревался извлечь из моих скитаний по итальянским городам какой-либо пользы для «злобы дня», не рассчитывая, конечно, научиться у современных итальянцев чему-нибудь путному. Но в каждой стране есть особый «воздух» культуры, есть особый пленительный запах полуистлевшей старины, есть наследие веков. Не всякому дано почувствовать и постигнуть этот дух страны, разгадать связь былого и настоящего, но на мою долю выпало это счастье — дышать историческими судьбами разных народов и разных стран. По каким-то признакам и приметам читал я в камнях базилик, в красках стенописи, в миниатюрах древних книг, в самих пейзажах Италии и в простонародном говоре римлян, флорентийцев или венецианцев — великое повествование об единстве мировой культуры. Для современного человека есть только одна культура — греко-римская, оплодотворенная новым миропониманием. Все сокровища и нам нужные тайны египетской культуры, ассиро-вавилонской, юдаистической, индусской и прочих включены в эту новую и поныне еще живую культуру. Все, что вне этой греко-римской культуры, обновленной и оправданной откровением двух последних тысячелетий, — все это варварство, мрачное и безнадежное. Само собой разумеется, что в эту единую культуру я включаю и Рублева,[696] и «Слово о полку Игореве»,[697] и Пушкина, и Достоевского, для которого, кстати сказать, по его собственным словам, Европа была вторым отечеством.
Вот этому знанию об единстве мировой культуры я обязан отчасти Италии. Да не будут мои слова истолкованы в том смысле, что для меня Рим есть вечный центр нашей духовной жизни. Рим сыграл уже свою великолепную ответственную роль, и едва ли надо и теперь видеть в нем верховного пастыря народов. Но римская идея мирового единства не умрет и на иных путях истории, в иной метаморфозе возродится для конечного торжества Адама, справедливо изгнанного из рая, но не утратившего надежду вернуть его себе.
Вернувшись из Италии, я принялся за труды повествователя. Эта поездка была для меня полезна еще в одном отношении. Я освободился от моих последних пристрастий к декадентству. Но не так-то легко было освободиться от импрессионизма и лирической субъективности. В этих борениях с самим собой прошло еще три года. Просматривая мою тогдашнюю переписку, я вижу, что эти годы воистину были годами скитаний.
Моей резиденцией был Петербург, но я все время совершал поездки то в Москву, то в Киев, то в Финляндию… На лето уезжал в деревню — то в Смоленскую губернию, то в Курскую. Освобождаясь от декадентства, я освобождался вместе с тем от того петербургского романтизма, коим душа моя была надолго отравлена. Впрочем, мне предстояло еще раз припасть к этой хмельной чаше в 1911 году. Это было последним событием петербургского периода моей биографии.
Говоря об этой эпохе, не могу не упомянуть еще об одном поэте. Однажды на вернисаже выставки «Мира искусства» я заметил высокую стройную сероглазую женщину, окруженную сотрудниками «Аполлона», которая стояла перед картинами Судейкина.[698] Меня познакомили. Через несколько дней был вечер Федора Сологуба. Часов в одиннадцать я вышел из Тенишевского зала. Моросил дождь, и характернейший петербургский вечер окутал город своим синеватым волшебным сумраком. У подъезда я встретил опять сероглазую молодую даму. В петербургском вечернем тумане она похожа была на большую птицу, которая привыкла летать высоко, а теперь влачит по земле раненое крыло. Случилось так, что я предложил этой молодой даме довезти ее до вокзала: нам было по дороге. Она ехала на дачу. Мы опоздали и сели на вокзале за столик, ожидая следующего поезда. Среди беседы моя новая знакомая сказала, между прочим:
— А вы знаете, что я пишу стихи?
Полагая, что это одна из многих тогдашних поэтесс, я равнодушно и рассеянно попросил ее прочесть что-нибудь. Она стала читать стихи, какие потом вошли в ее первую книжку «Вечер».[699]
Первые же строфы, услышанные мною из ее уст, заставили меня насторожиться.
— Еще!.. Еще!.. Читайте еще, — бормотал я, наслаждаясь новою своеобразною мелодией, тонким и острым благоуханием живых стихов.