Изменить стиль страницы

Казалось бы, при таких свойствах ее духовной природы она могла быть выше тогдашнего натурализма Малого театра, но сценические традиции были так сильны, что Мария Николаевна не могла их побороть, и в конце концов форма ее игры не отличалась от игры ее современников. Вот почему она и стихи читала, как прозу, боясь удалиться от житейского правдоподобия. Впрочем, надо и то сказать, что пятистопный ямб, каким переведены у нас классики, нередко так мало похож на стихи, так наивно изуродован дурной инструментовкой и бедною ритмикой, что чтение подобных виршей естественно понуждало актера махнуть рукою на музыкальность стиха и трактовать текст прозаически.

Я видел Ермолову почти во всех ее значительных ролях. Из них две кажутся мне наиболее для нее характерными и выразительными — роль Марии Стюарт[674] и роль Орлеанской Девы.[675] Пафос Шиллера был ей созвучен. Мы теперь привыкли несколько свысока смотреть на Шиллера. Но надо признать, что если он неизмеримо ниже Шекспира как художник, психолог и мудрец, зато в нем есть какая-то неувядающая сила воодушевления. Недаром Достоевский в юности питал к нему пристрастие, от коего не совсем был свободен и позднее. Вот эта сила воодушевления, какая-то энергия воли и праведного гнева были близки сердцу Ермоловой. Актриса была изумительна в роли Марии Стюарт. И дело было не в истолковании роли. Ермолова играла не королеву, не чувственную страстную католичку, не женщину со всеми ее очарованиями и прелестями, свойственными ей несмотря на плен, — нет, она играла себя, она рассказывала миру с подмостков театра о своей тоске по свободе, о своем праведном гневе, о своей готовности умереть за истину…

Эта ее всенародная речь была исполнена такой пламенной силы, что не приходилось уже критиковать ее игру В театре совершалось нечто более важное, чем исполнение актрисою предназначенной ей драматургом роли. И пусть игра Ермоловой была в каком-то смысле беднее того задания, какое предлагал ей Шиллер. Зато ее сценическое дело было неизмеримо богаче в духовном отношении. Впрочем, я не хочу сказать, что в Ермоловой будто бы вовсе не было художника и мастера. Те, кто помнят, например, сцену встречи на охоте Марии и Елизаветы, когда эти роли играли Ермолова и Федотова, не забыли, вероятно, и совершенно покоряющего, чисто эстетического и театрального впечатления от этого удивительного поединка двух королев, двух женщин и двух актрис. Но не это было главное в Ермоловой.

Особенно это становилось очевидным, когда Мария Николаевна играла Орлеанскую Деву. Я видел ее еще молодой, когда мне было лет пятнадцать, — и позднее, разумеется, несколько раз.

В той сцене, где Иоанна рвет цепи, театральный зал буквально замирал в благоговейном трепете. В эти мгновения никто не смел не верить, что совершилось настоящее чудо. Такова была Ермолова.

Несмотря на то, что лично, биографически, Мария Николаевна никогда не имела никакого отношения к революции, ее имя стало знаменем свободолюбивой молодежи той эпохи. Все чувствовали, что ее гений ломает как-то скучный, косный и серый быт, в коем задыхалась тогдашняя Россия.

Появление на эстраде Ермоловой всегда сопровождалось шумными манифестациями. Она стояла такою, какою ее написал Серов,[676] — и весь зал шумел, приветствуя не актрису, не любимую «каботенку»,[677] а героиню. И эта удивительная женщина читала стихи, нередко плохие, нередко с неверными интонациями, не чувствуя и не давая чувствовать ритма, и все же это было чудесно, прекрасно и увлекательно. И все души, загипнотизированные ее чудодейственною волею, летели, как на крыльях, в неизвестную лазурь.

Умерла Ермолова. Я пошел на панихиду в ее квартиру. На стенах рядом с большими портретами Мольера и Шекспира висели портреты сомнительных драматургов и актеров. Обстановка не обличала вообще хорошего вкуса и строгого стиля. Но там в гробе покоилась на подушке прекрасная голова великой трагической актрисы, которая всю жизнь прожила в окружении, ее недостойном, в условиях серого быта кулис и так называемой интеллигенции тогдашней либеральной Москвы.

Годы странствий

В первые годы моей трудовой жизни я два раза был в плену. В первый раз — в плену царского правительства; во второй раз — в плену редакторских дел, идейной полемики и вообще суетной «литературы», от коей предостерегал поэтов мудрый Верлен. Этот второй плен,[678] более горький, чем тюрьмы и ссылки, длился целые пять лет, примерно, с 1904 по 1909 год.

Я наконец почувствовал, что «больше не могу». К тому же я с ужасом заметил, что читатели меня знают и мною интересуются, приписывая мне качества, для меня, в сущности, вовсе не характерные. То, что я ценил сам и что любили во мне близкие мне поэты, до публики как-то не доходило. Она привыкла связывать мое имя с «мистическим анархизмом», с проповедью бунта, с «перманентной революцией», с яростною полемикой и вообще со всяческим шумом. Но сам-то я знал, что «бунт» для меня был путем, а не целью; сам-то я знал, что во мне была и тишина;[679] иные, немногие, умели слушать и слышать эту тишину, но большинство осталось к ней равнодушным.

Беспорядочный и беспомощный в своих житейских делах, я не умел также устраивать и своих дел литературных. Мои книги выходили в таких издательствах, как «Оры», «Золотое руно», «Факелы» и пр. — в них, конечно, было лестно печататься, но материальных благ они не давали. Поэтому я обрадовался, когда коммерчески-деловой «Шиповник» предложил мне издать мои рассказы. Первый и второй том рассказов быстро разошлись. Потребовалось второе издание. А в 1908 году «Шиповник» предложил мне издать собрание моих сочинений в шести томах. В это же время ко мне обратилось с таким же предложением издательство «Просвещение». Я наконец почувствовал почву под ногами. Но должен признаться, что, хотя мне теперь, когда я пишу эти строки, уже сорок девять лет, мне кажется почему-то, что тогдашнее «собрание сочинений», о коих писалось немало, о коих писал обстоятельно даже покойный Д. Н. Овсянико-Куликовский,[680] критик скучнейший, но почтеннейший, которого мудрено было раскачать на писание о современниках, — мне кажется, что эти шесть томов все еще были какою-то «пробою пера». И я не складываю оружия. Я не принадлежал к тем счастливцам, которые могли работать не спеша, осторожно и вовремя публиковать свои вещи, извлекая из этих публикаций материальные и моральные выгоды. Жизнь моя была не устроена. Я всегда был бродягою и скитальцем. Я писал мои рассказы и повести, всегда связанный обязательствами и всегда взволнованно.

Итак, в 1908–1909 годах я освободился от кружков, направлений, партий, редакций и стал работать более спокойно и сосредоточенно. Впрочем, блюдя справедливость, скажу, что годы моей редакторской и журнальной деятельности были все-таки для меня годами учения, ибо в борьбе я отточил свою логику и расширил запасы знаний.

Прошли годы учения — наступили «годы странствий». Мои скитания по Европе были, конечно, мне полезны не менее, чем царские тюрьмы и муки литературной борьбы. К тому же эти скитания куда были приятнее, чем холод Сибири или петербургские туманы. Особенно обогатила меня Италия.

В первый раз я поехал в Италию в 1907 году. Я предполагал уехать туда месяцев на шесть, но как-то случилось так, что ко дню отъезда все издатели меня обманули, и у меня в бумажнике лежало всего лишь рублей двести и два билета до Венеции. Мы все-таки решили с женой поехать, рассчитывая пожить в Венеции недели две и вернуться обратно до лучших обстоятельств.

Мы приехали в Венецию ночью и в гондоле поехали в наш отель. Как это всегда бывает с иностранцами, мы были очарованы венецианской ночью, загадочным сумраком палаццо[681] и таинственным шорохом закутанных в плащи пешеходов, пробиравшихся торопливо по горбатым мостам. Утром нас ждало новое волшебство. Мы вышли из отеля по другому ходу и очутились на площади св. Марка. Странно, что эта площадь, известная по сотням картин и гравюр, все-таки производит всегда впечатление какого-то чуда, чего-то совершенно нового и нежданного. Фасад Марка[682] сияет и горит, как православный иконостас. И вся площадь как будто погружена в небесную лазурь.