— Нет, подождите. Расскажите что-нибудь. Вы у нас давно не были, Александр Николаевич. Что вы теперь делаете? Все ваши яблоки пишете?
— Да, я пишу яблоки, — ответил я, стараясь одолеть недоброе чувство против нее, невольно возникавшее у меня в душе.
Этот ее вопрос о «яблоках» был продолжением нашей беседы об искусстве. Антонина Петровна сердилась на меня за то, что я пишу, по ее словам, бесцельно и бессмысленно.
— Вы художник, не птица. Нельзя же писать все,и надо знать, во имя чегописать, — говорила она, обыкновенно прищуривая глаза.
И на этот раз она мне опять сказала что-то в этом роде.
Тогда я ответил довольно грубовато:
— Нет уж, Антонина Петровна, лучше о чем-нибудь другом поговорим с вами. Не надо об искусстве. Признайтесь, что к искусству вы равнодушны, в конце концов.
— Когда в доме пожар, искусством нельзя заниматься.
— Какой пожар? — сказал я, раздражаясь, хотя и чувствовал смутно, что какая-то тяжелая, мне неприятная правда есть в словах Антонины Петровны.
— Все сгорает и гибнет. Пожар в доме, — повторила она упрямо и жадно затянулась папироскою. — Люди вырождаются. Вокруг нас ничтожные глупцы, и городом управляют какие-то звери. Человек важнее, чем искусство. А какой у нас быт? Как у нас живут? Женщина забыла, что она личность, а чувствует себя наложницею и самкою. Брак! Супружество! Какая это мерзость…
— Позвольте, Антонина Петровна… Какой брак! Ведь и вы тоже замужем.
Она посмотрела на меня насмешливо.
— У меня нет детей, не было и не будет. Понимаете?
По правде сказать, я всегда догадывался, что между Бережиными нет супружеских отношений.
Признание Антонины Петровны лишь укрепило меня в этом мнении.
— Вы непонятное говорите, — пробормотал я и смутился, вспомнив почему-то, как однажды зимою Антонина Петровна целовала меня в передней. — Вы непонятное говорите… Когда-нибудь вы объясните мне, а сейчас прощайте. Я домой…
Она протянула мне руку.
— Вы в лодке поедете?
— Да.
— Я вас провожу до берега.
— Ведь темно совсем…
— Ничего. Я все ступеньки наизусть знаю.
Мы медленно спускались вниз, нащупывая ногами шаткие ступени. Молодой месяц, закутанный облаками, едва светил. Сладко благоухала сирень. Тихий рокот речки и мерные постукивания лодки о сваю казались таинственными, и весь этот ночной мир был дивен и волшебен.
А рука Антонины Петровны, которою она коснулась меня, оступившись, была такая холодная, и голос ее звучал так холодно и строго:
— Я хочу вам еще сказать, Александр Николаевич: Люба совсем еще девчонка. И еще я хочу сказать: не внушайте ей, пожалуйста, ваших мыслей об искусстве…
Мы помолчали.
— Вы, однако, навестите нас как-нибудь, — прибавила Антонина Петровна, когда я уже сидел в лодке и упирался веслом в сваю, чтобы отчалить.
— Спасибо.
Лодка, послушная веслам, отошла от берега. Два-три взмаха — и я уже с трудом различал во мраке фигуру Антонины Петровны. Я чувствовал, однако, что она еще стоит на берегу.
«Почему она медлит?» — подумал я, но тотчас же иные мысли и образы возникли у меня на душе.
Я думал о ее сестре. Она мне представилась пленною царевною. Бережины заперли ее у себя в доме и стерегут. Зачем нужна им ее свобода? Зачем?
— Ах, ненавистники! — прошептал я.
Лодка моя быстро скользила по реке. Вода была совсем черная, и только молодой месяц, выглянувший наконец из-за облаков, робко засветился серебром в зыбких струях.
Странная это была ночь. Я не забуду ее никогда. Мне казалось, что я не один. Я не знал сам, кто этот мой незримый спутник. Но я был уверен, что вместе со мною сейчас кто-то прислушивается к сумраку, вдыхает речную влагу, смотрит на молодой месяц.
Я не думал о Любови Петровне, но я ощущал сладкий запах сирени, и мне мерещилась тихая улыбка этой девушки.
Вдруг яркие огни ослепили меня. За поворотом реки, мерно дыша и стуча, шел большой пароход. Я постарался поставить лодку против волн и смотрел, как уверенно шел этот великолепный пароход. Я видел на палубе пассажиров. И мне показалось, что на плетеном диванчике целуются какие-то счастливые любовники.
IV
Теперь, когда картины мои появляются на столичных выставках и даже за границей, когда обо мне пишут, когда у меня есть друзья и поклонники и когда меня бранит, если верить газетным репортерам, маститый наш академик, известный тем, что он брюзжит и злится на все талантливое, — теперь душа моя не воспринимает с прежним трепетом и страстью явлений жизни. А в те дни, когда я никуда не выезжал из нашего городка и без блеска и ловкости, но с любовью и тайным восторгом писал мои яблоки, деревья, небо и землю, — как значительна была моя жизнь. И как верилось, что дали в самом деле светлеют.
Целую неделю я не выходил из дома и упрямо писал крыши и небо из моего окна. Я питался молоком и хлебом, которые приносила мне Мавра, рябая служанка, кроткая и молчаливая. У меня не было никаких мыслей в голове. Я только видел, чувствовал, осязал глазами и душою линии и массы, поверхности и солнце. Да, у меня не было никаких мыслей в голове, но где-то в глубине души что-то сияло и пело.
— Праздник! Праздник! — повторял я иногда, не сознавая в сущности, о каком празднике шепчут мои губы.
Когда наконец мне удалось написать по-настоящему городскую мрачную крышу и свинцовое небо над нею, я положил кисть и как будто очнулся от сна.
— Праздник! Праздник! — повторял я, улыбаясь. И вдруг я понял, что значит для меня ликование моего сердца.
— Любовь Петровна! Я хочу видеть ее! Я хочу видеть ее, тихую, светлую, мудрую…
Я бросился к пристани и взял лодку, чтобы ехать в Лужники. Кажется, никогда я не греб с таким азартом. Я ни на минуту не бросал весел.
Когда я поднялся по знакомым шатким ступенькам в бережинский сад, я должен был помедлить немного, потому что у меня сердце стучало и я чувствовал, что все заметят мое смущение.
На террасе пили чай. Я не видел Любови Петровны, но я чувствовал, что она там. И в самом деле — она сидела за столом. У Бережиных был гость, маленький монашек, мне незнакомый.
— Вот и прекрасно. Художник пришел, — сказал громко Сергей Матвеевич. — Вот и он вам скажет, что монастырь ваш никому не нужен. И верующим, и неверующим — никому не нужен…
— Однако приходят к нам молиться; однако у мощей преподобного исцеляются даже, — пробормотал монашек, робея.
— Исцеляются! — в негодовании воскликнул Сергей Матвеевич. — Знаем мы эти исцеления! Истеричных там разных или эпилептиков, может быть, и можно этаким монастырским способом исцелить, а что вы поделаете со всеми прочими? Да еще и неизвестно, надо ли кого из недужных-то исцелять. Умный немец[1278] сказал: падающего подтолкни. И в самом деле, на что нам калека. Пусть себе погибает… Не правда ли, Александр Николаевич?
Я смотрел на Любовь Петровну и ответил как-то невпопад, но Сергею Матвеевичу было все равно. Ему самому хотелось говорить.
— Наша монашествующая Церковь, — кричал он, — в рабском состоянии. Монахи — или обманщики-тунеядцы, или изуверы. И все историческое православие судьбу свою связало с ветхою государственностью…
Последние выражения как-то задели меня. Конечно, много правды было в словах Сергея Матвеевича, но неделю тому назад он с таким же пафосом кричал о том, что наша интеллигенция «ожидовела» и что она ничего не понимает в православии, и я чувствовал, что Сергей Матвеевич ничего и никого не любит, и в этом вся суть.
Тогда я сказал:
— Когда вы, Сергей Матвеевич, рассуждаете о Церкви, все как будто бы справедливо и мудро, только нельзя понять, чего вы хотите. Церковь не рассуждениями создалась и не рассуждениями можно ее изменить. Церковь созидалась святыми, чудесами, молитвами… Церковь, как дерево, растет, питаясь земною влагою и живым солнцем. Мысли потом приходят, а сначала поет сердце… В стенах Церкви много порочных и слабых людей, но разве оттого хуже стали дивные творения Ефрема Сирина[1279] или «Отче наш» перестало быть молитвой Господней?