— Ангел! Ты ангел! — задыхаясь, засмеялась Шурочка и стала на цыпочки, чтобы поцеловать его в лоб.
— Я сейчас, я сейчас, — торопился Веня.
Но Шурочка сама сунула ему в руку шляпу и отворила дверь. На площадке стоял господин в белых штанах, нетерпеливо постукивая палкою.
— Ну, идите скорее, противный! — крикнула Шурочка и громко засмеялась.
Ненавистники[1274]
I
Я был тогда молод, а вы знаете, как в юные годы мы впечатлительны и самолюбивы. Но, признаюсь, и до сих пор я вспоминаю не без горечи эту печальную историю.
В те дни жил я в провинции, в городе, где было немало древних церквей и иной любопытной старины. Наши предки умели строить дивно, мудро и строго. А какие иконы тогда писали! Но в мое время старина стала уже ветхой, а современность была какой-то неудачной и ничтожной. Нашим городом правили, конечно, купцы. В глупом рвении они понастроили такой мерзости, так изуродовали древние стены, так бесстыдно замазали превосходную старинную живопись, что смотреть на все это варварство было больно и стыдно. И жизнь была вокруг некрасивая, бестолковая, ленивая.
Стоит наш город у реки, когда-то прославленной, но человек и ее сумел испортить: отравленная и грязная, мелеет она все больше и больше, а берега ползут в воду неудержимо вместе с избушками, кузницами, пристанями, а иногда и товарами, залежавшимися как-нибудь случайно.
Грязно и мрачно у нас жили. Богатые скупо копили золото, и сами не знали в конце концов, зачем оно им. Время от времени кутили бешено и безобразно, а потом опять запирались у себя и стерегли свои сундуки. И бедные жили не умнее. По ночам на Нижнем базаре Бог знает что творилось. Я видел, как гуляли в трактире босяки-крючники[1275] — то же самодурство, тот же скучный разврат, та же грубость…
Но я, господа, художник… И вот, бывало, выйдешь из города, спустишься слободою к реке, когда вечерняя заря золото роняет в воду, когда пахнет остро речною влагою и где-то там, на далеком берегу, в дикой тишине, вдруг запоют девки свое, грустное, деревенское, когда почуешь так великий земной простор и сердце непонятно и трепетно затоскует по желанной воле: в такой час простишь людям всю их грубость, их неладный быт, их нечистую жизнь — простишь и оправдаешь как-то жалких слепых людей. Ведь и они — думаешь — созданы по образу и подобию Божию; ведь и они когда-нибудь в вечерней заре увидят волшебный свет и устыдятся своей низости и темноты.
Но не все так думали, однако. Я знал в нашем городе одного человека, который непримиримо ненавидел все наши порядки и обывателей наших. Звали этого ненавистника Сергеем Матвеевичем Бережиным.
Он в моей жизни сыграл немалую роль. Так вот бережинского сердца уж никакая заря не смягчила бы. В лице человеческом никогда он не видел образа Божия. Ненависть в нем была какая-то странная, сама себя поедающая.
Маленький, сухонький, с глазами холодными и недобрыми, ходил он по городу на своих маленьких подламывающихся ножках, тупо постукивая палочкой с резиновым наконечником. Ходил он так, подглядывал, кое с кем заговаривал, в рассеянности путая имена-отчества, а вид у него всегда при этом был такой хитрый, как будто ему кое-что известно, чего другим и присниться не может.
У Сергея Матвеевича своя была вера, тоже особенная, бережинская. Он полагал, или ему в самом деле какой голос был, что всему скоро конец, что все сроки исполнились и вот-вот зазвучит труба. Я, впрочем, в богословии не очень силен, боюсь напутать, но все-таки приблизительно так выходило. Больше всего ценил Сергей Матвеевич Апокалипсис.[1276] Он мне сам кое-что объяснял на этот счет. Особенно любил Сергей Матвеевич то место, где говорится про порочных поклонников нечистого зверя.
У меня до сих пор звучат в душе неумолимые слова: «Тот будет пить вино ярости Божией, вино цельное, приготовленное в чаше гнева его».
При этом Сергей Матвеевич подымал кверху свой желтый сухой палец, как бы угрожая кому-то…
— И будет мучим в огне и сере пред святыми ангелами и пред агнцем, — совсем захлебывался в странном восторге Сергей Матвеевич.
Под конец он даже нараспев произносил пророческие слова грозной книги:
— И дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю.
Тут он давал обыкновенно объяснения. По его словам, все это и к нашему народу относится. И обыватели наши суть зверопоклонники. И будто бы они будут гореть в огне и сере, а ангелы смотреть будут на эти жестокости.
И, признаюсь, иногда убедительно говорил. Одно только мне казалось странным, что никаких исключений Сергей Матвеевич не допускал. И это у него само собою выходило. Он, бывало, перечислять начнет:
— Разве Лука Лукич, исправник наш, не зверепоклонник? — говорит. — А городской голова? А прокурор? А протоиерей Горбачев?
И пойдет, и пойдет. А потом мелких сошек начнет на чем свет стоит ругать, да и всех решительно — мужиков на базаре и тех не забудет. Пытался я противоречить, но он и слушать не хочет.
Кстати, еще одна черта.
Наши обыватели ленивый народ, однако всякий к какому-нибудь делу приставлен, к худому или к хорошему; это, конечно, как говорится, другой вопрос, и, кажется, один только Сергей Матвеевич решительно ничего не делал. Был он человек обеспеченный. В разных бумагах лежали у него деньги в банке. Его там время от времени видели. Сухонькими своими руками перебирал он, считая, шуршащие разноцветные билеты. И я однажды застал его при подобном занятии. Он тогда от меня отвернулся: боялся, должно быть, со счету сбиться. Мне, помнится, тогда же пришло в голову: а что, если бы у Сергея Матвеевича не было этих билетов, от родителей ему доставшихся, ведь он, пожалуй, не стал бы путать имена-отчества, а, может быть, и самое высокомерие свое куда-нибудь подальше спрятал, не стал бы им любоваться так безмерно, как теперь.
Хорошо ему со всеми ссориться при его независимости, а другой бы и рад в своем углу запереться, да не запрешься, когда есть нечего. Бережин со многими, разумеется, ссорился, но ко мне явно благоволил. Ценил он во мне знатока старины и старинной живописи. Я ведь и сам тогда уже картины писал. По правде сказать, я в те дни вовсе и не надеялся на признание, какого теперь достиг, но внутренняя уверенность во мне всегда была, что я в этом деле кое-что понимаю.
II
Наш брат художник не очень хорошо словом владеет, поэтому, пожалуйста, господа, извините, что я говорю как будто без плана. Вот, например, я о Бережине довольно наговорил, а не успел сказать о самом, можно сказать, существенном. Дело в том, что у Бережина жена была, Антонина Петровна, особа в высшей степени любопытная, и сам Бережин от нее во многом зависел.
Сколько тогда было лет Антонине Петровне, я вам сказать не смогу. Антонина Петровна была существо неопределенного возраста. К тому же она подкрашивала себе губы и глаза подводила, и холила себя очень — провинциалу, знаете ли, трудно разобрать суть под такою маскою. Что у нее действительно было прекрасно, так это волосы — густые, темные, с синим отливом, куда ниже талии — чудесные были волосы. Я ее с распущенными волосами раза два видел. Глаза у нее были холодные, как у Сергея Матвеевича, но где-то в глубине зрачков иной раз загорались кошачьи беспокойные огоньки. Роста она была среднего, тонкая и гибкая.
Вот какая была Антонина Петровна.
Еще, должен признаться, был один странный такой случай. Прихожу я как-то к этим Бережиным довольно поздно. Сергей Матвеевич извинился и пошел к себе в кабинет, шлепая туфлями: он в то время греческий язык вздумал изучать, чтобы Новый Завет по-гречески прочесть.
А Антонина Петровна говорит мне:
— Вам со мною скучно не будет, Александр Николаевич?
— Конечно, нет, — говорю.
Разговариваем мы, и она, по обыкновению, город наш высмеивает. Все кругом дураки, трусы, рабы и ничтожество. Женщин особенно ненавидела Антонина Петровна.