Изменить стиль страницы

Валентина Левченко

Я ТВОЙ ХАРАКТЕР УЗНАЮ…

Стихотворение

Еще поля под снегом дремлют,
С утра мороз — совсем январь.
И все ж весна спешит на землю,
Опережая календарь.
Уходят в прошлое метели,
И днем с двенадцати часов
Нигде не скрыться
                            от капели,
От воробьиных голосов.
И ветерок далеких странствий
Играет
           за воротником.
…Но я
         с весны
                    непостоянством
На личном опыте знаком.
С утра — январь седобородый,
А днем — опять звенеть ручью.
В причудах матушки-природы
Я твой характер узнаю.

Михаил Смердов

ДЕД УШКО И НАСТЯ-ДУШКА

Сказ

Эх, ребятки! А что я вам расскажу. Слушайте-ка.

Было это в старо-престарую бытность, когда ваши деды еще, знать-то, голопузыми ребятешками по улицам собак гоняли, а то, гляди, может, и в зыбках качались. Вот в эту самую бытность и жил в нашем селе дед Ушко. По-крещеному-то его Митрием Афанасьичем величали. А Ушко — это еще в молодые годы за ним укрепилось, с той поры, как ему отец Викентий, поп нашего прихода, ухо невзначай литовкой напрочь отхватил. Митрия Афанасьича тогда за его небольшие лета еще просто Митькой-чеботарем звали. А чеботарь он, сказывают, был отменный. Такую обувку ладил, что хоть всю округу обойди, да только лучше Митриевой работы все одно ни за какие деньги не сыщешь. Он даже самому управляющему горным округом — был раньше этакий — заказы исполнял. А ведь тот у плохих мастеров шить не станет: губа не дура, вкус знает.

И вот как-то, в Петровки, что ли, подвыпил Митрий с друзьями малость, отяжелел (сивуха — штука поганая), утянулся в церковные овсы, с глаз людских подальше, да и завалился в борозду спать. А батюшка-то, не знаю, с чего его угораздило (может, поразмяться захотел после заутрени), заложил гнедого мерина в ходок, взял косу, да и отправился в поле. И надо же было этак сделаться! Подъехал он самый раз к тому месту, где Митрий пьяный спал. Слез с ходка, поглядел на овсы — высокие да густые! — скинул свой поповский малахай, поплевал на ладони да как взмахнет с пригорка литовкой (а силенка была ладная) — у Митрия ухо напрочь и отхватил. Диво, что самого не зацепило, а то бы конец парню.

Вот с этой-то поры и прозвали Митьку-чеботаря Ушком.

Оно бы так-то невелика притча, а только из-за этого изъяна Митрий Афанасьич на всю свою жизнь в неженатых остался. Какую девку, бывало, не пойдет сватать, а она одно, знай, смехом укатывается.

— Ты, — говорит, — пойди сперва к батюшке. Пусть он тебе ухо обратно приделает. А то чисто на комолого бычка смахиваешь.

Ну, а тому, понятно, обидно. Парень-то он так во всех статьях был: и ростом господь не обидел, силенкой тоже и вообще… По началу, сказывают, шибко убивался. Ну, чего же? Вся ровня семьями пообзаводилась, ребятешки пошли, а он будто проклятый: нет никакого талана и только!

Ходил этак-то, ходил со сватами, одного винища им, небось, с бочку выпоил, а без толку. Под конец осердился, плюнул на все и с той поры зарок дал: с бабами никаких речей больше не вести. Потом слышно было, кои девки через людей уж сами набивались. Да не тут-то было! Митрий Афанасьич свое слово знал. Да и молодость скоро улетела. Она ведь что твой ветерок: дохнула — и нет.

Вот этак-то он на всю жизнь в бобылях и остался. К бабам по зароку, и правда, на версту не подходил. Даже заказов от них не принимал. Сам себе и хлеб стряпал, и похлебку какую, либо кашу варил, и по хозяйству управлялся. Жил не сказать, чтобы больно хорошо, а все же справно. Коровенка была, землицу по соседству арендовал, чеботарством деньгу какую ни на есть выколачивал. Одним словом, пить-есть было чего. Да и много ли одному-то надо?

И вот уж к седьмому десятку подкатывать стало. По людскому веку, это годы немалые. Старики не завсе до таких лет доживают. А дед Ушко еще крепок был. Бородища чуть не до пояса, курчавая да черная, ровно варом отливает. У нас даже смешком говаривали, что он де дратву перед тем, как ее в дело пустить, вместо смоляной шкурки через бороду прогоняет. Одно слово, был дед еще хоть куда: высокий да статный. Шея — так впору хомут одеть и то, гляди, тесная будет. Сидит бывало в избе у окошечка, постукивает молоточком и песенки в бороду напевает. Ему до смертушки и дела мало.

Да вдруг дед Ушко у мира на глазах, прямо сказать, вовсе будто ни с чего таять начал, ровно порча нашла. Что за напасть?! Смотрит народ, дивуется. Давно ли дед всем дедам был дедом, а тут на-ко! Как кто из него соки вытянул: сухонький стал, ссугорбленный, борода белесым бисером подернулась, да и та вовсе отощала.

Ну, знать, конец жизни подходит. Глядят соседи однажды, а Митрий Афанасьич у себя под сараем доски рубанком обстругивает. Тут уж сразу смерекали: не иначе гроб себе мастерит.

— Ну, чего же? Стали за ним приглядывать. Как-никак, а старичонка все-таки безродный. Помрет — так хоть на кладбище оттащить. А иные, конечно, и то кумекали: не попадет ли случай в дедовой мошне порыться. По деревне, видишь, слушок ползал, будто у Митрия Афанасьича деньжонки должны быть где-то позапрятаны…

Ну, ладно. Отстроил он себе, усыпальник. С неделю, поди-ко, над ним толкошился: все примеривал да высчитывал, чтобы впору вышло, потому как, по поверью, сказывают — неладно, коли гроб после смерти короче либо длинней покойника окажется.

И вот кончил дедка работу — поволок свою поделку в избу. А это уже непорядок. Гроб-то до поры до времени на воле храниться должен, а то в сарае. Ну, да старику не укажешь. Затащил он домовину свою в кухню, поставил у стены на лавку широким концом в передний угол, под образа, значит. Полюбовался, а потом сел на свою сапожную табуреточку — седушкой прозывается, — склонил голову к окошку, у которого повсегда робил, да как заголосит. И пойди-ко ты, прямо сказать, слезно уливается!

А избенка стояла от деревни чуток на отшибе. День-то был не то воскресный, не то какой праздничный. Услыхал народишка — стал собираться. В первую голову, понятно, ребятешки. Им ведь всегда и до всего есть дело. Шаг за шагом подступают люди к дедовой избушке, а только вовсе-то близко подойти боятся. Ну как же?! Пустой гроб в доме — не шутейное дело. А ну, как крышка приподымется, вдернет под себя кого, и тогда уж никаким топором ее не откроешь. Мне самому-то, правда, этакого видеть не доводилось, а так слышал. Оно, конечно, сказка это, да только по старым временам даже самая что ни на есть несуразная выдумка за быль принималась. Народишка-то темный был — вот и боялся. А издали много ли узнаешь? Время хоть и летнее, окно маленько приоткрыто, но все одно голос слышно, а чего там дед в слезах болбочет, не разобрать.

Сколь бы так протолкались, кто знает? Да тут один смельчак выискался. Вообще-то он не из бедовых. В другое время, небось, в собственном доме ночевать бы не остался. Но тут, видишь, девчонок стайка набежала. Ну как не выхвальнуться?! Ему в то время лет двадцать было. Словом, в жениховой поре. Звали его, смельчака-то этого, Петьша-Желток. Петьшей поп в церкве окрестил, как он на Петров день рожден был, а прибавку — Желток — ребятешки за жадность дали. Он спорным делом как-то на пасху десяток крутых яичных желтков съесть посулился. Чужих — не своих, конечно. А уговор-от, видишь, какой был: чтобы значит, весь десяток убрать за один присест без хлеба, без соли — и водой не прихлебывать. Ай-да-ка спробуй, коли такой ловкий! Ни в жизнь не съешь! Вот и Петьша девять штук уплел, а десятый только в рот сунул и чуть не задохнулся. Ну, что ты! Все в горле связало! Куда хуже, чем от черемухи. С этой пасхи Желтком его и окликали.