А родом-то он был из богатеньких. Его отец кабачным делом занимался. Капиталец, сказывают, на мирских слезах да поте нажил немалый. Нам, правда, считать не доводилось, а по всему знатко: жили — не тужили, суму набивали — на бога не роптали.
Петьша-то у них в семье единственным парнем был. Отец души в нем не чаял. Одевал по всей деревне на отличку: картуз с лакированным козырьком при малиновом околыше, сатиновые рубахи всех цветов, кроме желтого, галстук бабочкой, жилет красного бархату, синие плисовые шаровары в лаковые сапоги запущены. Поглядишь на него — так большим магазином и повеет: в городах по тем временам приказчики этак больше одевались.
Так вот этот Петьша-Желток и вздумал перед народом, а больше того перед девками удалью хвастнуть: «Вот-де я какой, молодец! Смотрите: ничего мне нипочем!»
Подошел он к дедову окошку, приосанился, ногу в лаковом сапожке на завалинку поставил да и спрашивает:
— О чем это ты, дед Ушко, так сильно пригорюнился, что даже на деревне слыхать?
Старик не ждал этак близко людского слова. С оторопи, видно, вздрогнул. Потом поднял голову, утер глаза да усы с бородой рукавом рубахи, продышался малость, улыбнулся кисленько, будто виноват в чем, и говорит:
— Эх, птенчик! Не понять тебе моей кручинушки: молод еще.
— А ты, дедка, не таись — скажи. Я хоть и молодой, да ранний. Авось, пойму. А то еще в чем помочь сумею. Глядишь, тебе полегчанье выйдет.
Говорит этак-то, а сам на девчонок зырк да зырк. Слышите, дескать, какой я балясник. И для старого человека у меня слово найдется. А дед Ушко посмотрел на него в прищурку из-под густых, лохматых бровей, покачал головой, будто хотел сказать: «Славно лепечешь, славно. Хорошее слово на человечье ухо пуховой подушечкой ложится, плохое — свинцовой плиткой прилипает». Потом потрогал усы, ухмыльнулся про себя и ответствует:
— Ну что же, сынок, что молод ты — вижу, что ранний — слышу, а вот умен ли — пока неведомо. Ну, да поглядим. Слушай про мою печаль, коли охота приспела. Потайки у меня нет. Я весь свой век у людей на виду прожил. А вот пришло время в могилу ложиться — и попрощаться не с кем, богатство передать некому.
Петьша, как услыхал про богатство, так ровно кто его кипятком окатил. Тут он, знать, даже про девок забыл. И, не подумавши, говорит:
— Дед Ушко, стоит ли из-за такого пустого дела слезы лить да убиваться?! Проститься? Помрешь — все тебя проводим. А богатство откажи кому-нибудь.
— Эх, сынок, отказать-то не штука. Да вот надежного человека не вижу.
— Как?! Во всей деревне? — Желток аж задохнулся. — А… а взять моего отца… или меня… Хозяева… Копейка зря не пропадет…
— Об этом я очень даже хорошо наслышан. Да только у меня богатство не простое. Оно вот в эту седушку вмуровано и не всякому в руки дается. Понял, парень? А коли не понял, так пойди к старикам — они тебе растолкуют. Умишком-то, гляжу, ты еще младенец.
Сказал так-то, поклонился из окна народу да перед самым Петьшиным носом створочку и прихлопнул.
Кабатчикову сынку не люба этака дедкина речь показалась. Эк, в какой конфуз вошел! Еще и перед девчонками! Теперь хоть на улицу не ходи. Ну, что ты — шутишь! Надвинул он на глаза лаковый козырек, повернулся на каблучках крутехонько и без огляду в деревню покатил. Только подковки о камни застучали. А мужики в толпе похохатывают:
— Что? Не по губам пришлось дедкино слово?
— Вернись, Желток! Уму-разуму подучим…
Ну, посмеялись немного, покалякали о дедкиной доле, о своем житье-бытье да и разошлись помаленьку. Кто в кабак, а кто просто так. У всякого свое.
Оно бы, может, все тем и кончилось, да на этот случай девчоночка одна пришлая тут оказалась, нищенка. С виду ей было годков тринадцать, не больше. Неказистенькая так, из себя чернявенька, остроносенька, на цыганку сшибала. Послушала она, послушала, что в толпе говорят, все же хоть и смышленая, а Ушкиных слов о непростом богатстве никак в толк не возьмет. И то еще в голову пало: почему это оно такое, что не всякому в руки дается? Вот и заподумывала она у умных людей выспросить. Ее, видно, не столь к богатству тянуло, сколь секрет узнать хотелось. Пошла она по деревне. А известно, ребятишки увидели ее — бегут сзади, дразнятся:
— Нищенка! Нищенка!
Только ей это будто нипочем. Идет серединкой улицы, пустой сумочкой помахивает. Ну, кои смышленей маленько, видят такое дело — поотстали. Все-таки двое-трое за девчоночкой увязались. Один даже собаку науськивать вздумал. Тут-то уж хоть кого проймет. Остановилась она, посмотрела на озорников этак с укором и молвит:
— Эх вы, неразумники! Не нищенка я — странница. Счастливой доли ищу. А вы собакой травите… Бесстыдники!..
Тем вроде бы конфузно стало. Поглядывают исподлобья то на нее, то друг на дружку. А она сказала так-то и зашлепала по пыли босыми ножонками дальше. Идет да домишки примечает, куда бы зайти сподручней. Если дом новый, в резных карнизах, с крашеными ставнями да с кисейными занавесочками на окнах — такой за версту обходи. Здесь не разговорятся, а какую похуже, завалящую корку сунут и поскорей норовят за ворота выпроводить: как бы чего не украла. Средний домишко — тут куском не поскупятся, но и речей ласковых не больно много услышишь. Поспрашивают, конечно, для вида: чья да откуда? На том и завязочку сделают. Коли домишко плохонький, без ставней, с покосившимися воротами, а то и вовсе без них, с битыми стеклами на окнах — в такой заходить совестно. Тут уж загодя знай: свои ребятешки на холодной печи голодом сидят. И поделились бы, чем бог послал, да редко такое бывает. А о разговорах и думать нечего: нужда в работу гонит — не до слов. Для такого дела самое подходящее: какая-нибудь захудаленькая избушка или землянка на краю села, где старенький дед, а лучше дряхленькая старушоночка проживает. Тут тебе и стол, и слово — все готово.
Вот такой домишко наша прохожаночка и высматривала. Натакалась-таки. Как раз на самом выходе из села, за церквушкой, в такой избенке бабка Васелина последние свои годки коротала. Она, эта бабка, с измалетства хроменькой была. Все ходила — на палочку опиралась да плечиком вверх вниз поскакивала.
В молодости, сказывают, шибко об этом тужила. А как не тужить, коль парни браковали? Какая-де работница с этакой-то ногой? Так она замуж и не вышла. Потом у ней родители перемерли. Одна одинешенька осталась. Тоскливо ей да и кормиться как-то надо. И решила тогда она руки на себя наложить. Совсем уж и петлю изладила, и на табуреточку влезла. Да тут на случай доктор один подвернулся, старичок, из ссыльных. Он был будто бы политический. Зашел зачем-то к ней в избу, увидел такое дело и давай ее совестить:
— Ты что? Одурела, девка?! Или у тебя десять жизней про запас положено? Ну-ка сейчас же слазь с табуретки! Не-то-сниму вот ремень да отвожжаю тебя по спине-то…
Так только в живых и осталась. А доктор, тот у ней на квартире поселился. Славный, вспоминают люди, человек был. Все про хорошую жизнь рассказывал, за которую артельно стараться надо.
Сколько уж он прожил тут, того, сказать, не знаю. А только, как его срок вышел и он уехал от нас, бабка себя докторихой объявила и почала людей врачевать: кому питья даст, кому мази, — помогало. Так на знахарстве и дожила до старости годов. Богатства, понятно, не накопила, а на прокорм хватало. Случалось еще, когда и людям помогала, кои хуже ее бедствовали. Избенка-то у ней с годами вовсе в ветхость пришла: вперед маленько подалась и от крыши на обе стороны чуток развалку оказала. А как подпорки поставили с боков, так и вышло, коли издали поглядеть, стоит нараскорячку, ровно баба на костылях. Тем и приметна была, заместо вывески.
Вот в эту избушку прохожалая девчоночка и постучалась. Бабка Васелина об ту пору у печки гоношилась, лекарства там разные сотворяла. Ну, приняла она нищенку, за стол усадила, еду поставила, какая случилась, и, как водится, начала полегоньку спрос вести: чья, дескать, из каких краев будешь, каким путем-дорогою дальше шагать думаешь? Девчоночка ест и не спеша обсказывает. А как насытилась, вылезла из-за стола, на образа перекрестилась, хозяйке поклонилась — все, как в таких случаях по христьянскому обычаю полагалось. Бабка видит, девчурка не из жадных, давай ее еще потчевать: того поесть предлагает, другого. А та нет: