Изменить стиль страницы

Три раза в день открывалось оконце: заключенных сытно кормили. В этом корпусе выдавали двойные порции. Начальник тюрьмы заботился о них. Ведь здесь находились особенно важные преступники, ожидавшие суда. Большинству из них грозила смертная казнь. Начальник тюрьмы был весьма озабочен тем, чтобы люди, которых должны казнить, хорошо себя чувствовали. Думая о них, он превращался в директора санатория. Он не мог допустить, чтобы они умерли иной смертью. Поэтому у заключенных отбирали абсолютно все, что только могло бы помочь им наложить на себя руки. Нет более заботливых нянюшек, чем эти надзиратели четвертого корпуса. Не говоря уже о ножах, даже вилки здесь были костяными. Что касается подтяжек или галстуков, то они с ужасом отбирались при водворении арестанта в четвертый корпус, как будто это были страшные бомбы. Когда несколько лет тому назад одному из арестантов, анархисту и бандиту, присужденному к гильотине, удалось каким-то чудом перепилить решетку и выбраться на крышу многоэтажного корпуса, начальник тюрьмы явился самолично уговаривать его.

— Друг мой, сдайтесь! Сейчас пожарные снимут вас с крыши. Я вам обещаю улучшенное питание.

Но бандит упорствовал:

— Зачем мне питание? Меня через несколько дней казнят. Я предпочитаю сам разбить себе голову.

Тогда начальник тюрьмы в срочном порядке распорядился выстлать тюремный двор тюфяками. Но бандит перехитрил его. Он выбрал еще не покрытое тюфяками место и кинулся вниз. На глазах начальника тюрьмы тогда показались слезы досады. Он считал этот день самым несчастным в своей жизни. Как? Человек, которому должны были торжественно отрубить голову, сам посмел расшибить ее! Но ведь эта голова уже принадлежала не ему, а государству. И подобных историй больше не повторялось. Ни побегов. Ни самоубийств. Усиленное питание. Изоляторы. Потерпев один раз неудачу, начальник тюрьмы стал во сто крат бдительней. Он торжествовал.

Арестант номер девяносто семь получал двойные порции. Начальник тюрьмы хотел, чтобы он хорошо выглядел ко дню суда. Однако, несмотря на эти заботы, исхудавший, измученный, небритый Андрей походил теперь на старого бродягу. Он едва притрагивался к медным мискам. Он все ночи метался на койке, лишь под утро забываясь. Он страдал, как страдал бы всякий другой молодой, здоровый человек, которого заставили бы три месяца ждать непонятной, неизбежной смерти. Может быть, он даже страдал больше других, потому что больше других любил жизнь. Только теперь почувствовал он всю цепкость этих ног и рук, отчаянно, до бешенства, до детской, бредовой нежности сопротивлявшихся, хватавшихся за каждое воспоминание, пытавшихся выиграть хотя бы одну минуту. В этих стенах он снова переживал свою жизнь, но то, что было медленным и постепенным, здесь неслось с катастрофической быстротой. Он положил на революцию целых шесть лет, теперь она казалась ему одним шумным днем ледохода. Ему мало этих дней. Ведь если даже Жюль Лебо, которому было шестьдесят два года и который ничего на свете не любил, умирая, хотел жить, то что же должен был чувствовать Андрей с его молодостью, революцией, любовью? Если бы его убили сразу, он умер бы храбро и просто. Может быть, тогда он даже пел бы перед смертью. Но ему кинули, как подачку, эти три месяца. Ему дали осознать всю радость жизни, которую у него отнимали.

Он не знал чисел. Температура в камере не менялась. Что касается лучей солнца, то они были причислены начальником тюрьмы к недозволенным для передачи вещам. Но все же Андрей чувствовал, что идет весна, что уже отцвели и каштан и ясень, что недалеко от тюрьмы Санте на бульваре Монпарнас платаны осыпают тротуар светло-зелеными стручками. Он чувствовал это потому, что в нем, в этом измученном, старом бродяге, в арестанте номер девяносто семь, была вопреки всему весна, жалкая, калечная, но весна.

У него отнимали жизнь. Что ж, он не был трусом. Но если бы умереть в бою! Если бы погибнуть, как подобает коммунисту! В этой смерти было нечто нелепое, обидное, с чем никак не мирилась его голова. А если телу и все равно, за что оно умирает, голова, правительница-голова до последней минуты, до последнего хрипа хочет представить себе и самое смерть, как нечто входящее в разумную связную жизнь. Быть казненным за похищение бриллианта Андрею, которого Захаркевич шутливо дразнил «нашим романтиком», казалось невозможным. Это было хуже смерти. Это было издевательством.

Часто по ночам, бегая из угла в угол, Андрей искал спасения. Он понимал, что спасение может прийти только с воли, если дело его дойдет до товарищей. Но как это сделать? Пуатра здесь же, близко, в тюрьме, и Андрей не может ему ничего передать. Другие французы даже не знают его в лицо. Им сообщат — такой-то не доехал. Может быть, арестован где-нибудь под чужой фамилией. Может быть, просто заболел. Менее всего они смогут себе представить, что «интернациональный бандит», арестованный за зверское убийство, и есть тот самый товарищ, уехавший в Тулон. Русские? Но когда до России дойдет это? И потом, там же не знают о Цисласе.

На ближайшем допросе Андрей заявил господину Эли Рено, что его подлинная фамилия Лобов и настойчиво, даже с горячностью, попросил занести это в протокол. Газеты давно перестали интересоваться убийством на улице Тибумери. Ведь каждый день происходили новые, столь же сенсационные убийства, а в газете всего шесть страниц. В маленькой, короткой заметке имя Андрея было переврано. Не то хроникер, не то корректор офранцузили его. Лобов стал Лебэфом. Возможно, что этот номер газеты и дошел до Москвы. Но кто же из сидящих в Коминтерне мог догадаться, что речь идет о пропавшем без вести Андрее?

Андрей все же ждал спасения. Когда раскрывалось оконце, он всякий раз кидался к нему. Ему казалось, что в него проглянет чья-то голова и добродушно скажет: «Это ошибка, вы свободны». Но в оконце стояла все та же миска, и надзиратель, наблюдая в волчок за поведением Андрея, считал его жадным до супа.

Спасение не приходило. В приступах отчаяния Андрей начинал биться головой о дверь. Но все было предусмотрено. Двери, обитые войлоком, даже не оглушали. Во время одного из таких припадков он начал кричать в коридоре. Ему не дали досказать своей просьбы.

Это сменялось тихим безразличием, днями пустыми и как будто ненастоящими. Андрей тогда послушливо подметал пол и хлебал кофе. Но его не было. Он растворялся в жадной, тяжелой тишине четвертого корпуса. Это длилось до тех пор, пока какая-нибудь мелочь — форма пятнышка на стене или движение своей же руки не напоминало ему о самом важном — о Жанне.

Андрей все время думал о ней. И он боялся о ней думать. В камере, где было напряженно тихо, он боялся забыться, выговорить вслух ее имя. Ему казалось, что его подслушивают, что день суда и казни оттягивают нарочно, только для того, чтобы добиться от него имен соучастников, то есть имени Жанны. Если он произнесет это имя, ее разыщут, ее схватят, ее тоже будут мучить в такой тихой камере с мягкими стенами. Он же не знает, доехала ли она до Москвы. Поддаваясь сну, он всякий раз с ним боролся. Ведь некоторые люди говорят во сне. Вдруг и Андрей, засыпая, проговаривается? Он чувствовал, что вся его голова заполнена этим именем, только им, что оно готово вырваться наружу. Он старался разрядить себя. Уткнувшись в подушку, он шевелил губами, как будто говоря: «Жанна, смуглая, милая Жанна, где ты?»

Наконец настало самое трудное испытание. Господин Эли Рено, по требованию защитника Андрея, снова допросил Габриель и Гастона. Сверив их показания, он решил на всякий случай спросить и Андрея:

— Скажите, были ли вы знакомы с племянницей убитого?

— Нет.

Вернувшись в камеру, Андрей начал томиться новой догадкой: они подозревают, кто Жанна. Иначе почему следователь стал бы его об этом спрашивать? Они хотят поймать Жанну. Что, если она, не дождавшись в Москве Андрея, вернется сюда? Они ее схватят. Как предупредить ее? Пока она в Москве, ей ничего не грозит. Написать Захаркевичу: «Пусть девочка живет у вас». Сказать, что Захаркевич его свояк. Все равно они не отправят письма. Что же делать? Она может приехать. Ее убьют. И нервы Андрея не выдержали.