Изменить стиль страницы

Кругом — веселье. Чиваров, выиграв в карты у Зильберчика цепочку и в придачу еще бутылку коньяку, вообразил себя слоном, стал носом щекотать спину Танечки Типунчиной. Танечка вся в упоении трепетала, как бабочка, но Лещ, возревновав, пустой бутылкой трахнул ее по носу, в итоге пострадало платье — кровь не отмоешь. Слон-Чиваров, как слону и подобает, проявил великодушие, угостив чашкой коньяка обиженного судьбой Зильберчика, с результатами совсем необычайными. Тщедушный Зильберчик мигом обалдел, вынув пятисотку, стал хоронить в кухонном решете, похищенном у супруги Ивана Терентьича, императора Петра, поливая его остатками мадьярского напитка и слезами, напевая над ним, как в синагоге, «Ка-а-диш!». В ответ какой-то соплявый папиросник, хлопая себя по брюху, беременному стопами ассигнаций, победоносно грянул:

Цыпленок вареный, цыпленок жареный,
Цыпленки тоже хочут жить…

Николай еле сдерживается. Даже о заговоре не помнит — ненависть цокает в мозгу, как эскадрон. Вот сразу — без допросов, без дознаний, всех этих пьющих и поющих, как цыплят, за шейку раз, два, три! Сжимает свои руки так, что раздается жесткий хруст. Может, Андерматов прав: минуя церемонии, прямо по алфавиту — всех. Чиру:

— Что ж, Высоковым и не пахнет?

— А вот я пойду понюхаю.

Чир, подмигнув, нырнул в спальню Ивана Терентьича. Долго пытает, улещает: двести бутылок старой смирновки даст, грозит расстрелом. Иван Терентьич от потуги что-либо измыслить раздувается, потеет, усердно клянется и крестится на все угольное, то есть сразу на Троеручицу и на козыряющего Троцкого; если б мог, он с удовольствием родил бы какого-нибудь заговорщика или, по крайней мере, дочкам приказал бы. Для смягчения Чира выкладывает все: Чиваров вчера купил двенадцать полушубков у некоего Бадонина, а Зильберчик, подвыпив, просил Ивана Терентьича, чтобы тот его в случае чего не резал, он сам за церковь, коммунистов терпеть не может, а если и любит что, грешным делом, то немножко, совсем немножко конституции. Может быть, в другое время Чир бы польстился на полушубки или на конституцию, но теперь, высоко паря, презирает.

— Ты об этом Шмыгину выложил в Эмчека, а мне…

(Сиплый голосок еще сиплее, тише.)

— Высокова!..

Потеряв надежду спасти себя какими-то полушубками, Иваи Терентьич зовет на помощь Глашеньку, младшую из дочерей, скромненькую, в коричневом гимназическом платье, две косы, ресницы вниз, словом — первая любовь. Чир мягчает, лицо прыщавое багровеет, даже белки глаз становятся цвета раздавленной клубники (так когда «фараонов» бил или в чеке, когда по темным коридорам к допросу водит). Иван Терентьич, удовлетворенный столь быстрым результатом, даже не помышляет о верхних комнатах, — здесь оставит, на своем супружеском ложе.

Николай и Людмила Афанасьевна долго ждут Чира. Молчат.

Курбов — о своем: о покалеченных прекрасных ромбах, о скрежете сурового колеса, о желтых теплых шейках, мерзко хрустящих под руками. Белорыбова же, охмелев и разомлев, исходит в молочном паре мечтаний. Даже хлеба с колбасой не доела. Глядя, как Лещ щиплет грудь Танечки, Людмила Афанасьевна вздыхает четко, громко, как будто у доктора на осмотре, когда ее выслушивают: вот я, Виктория, кто-нибудь меня, с усами, толстый, как в романе — «так любили…».

Наконец — Чир. Заспанный и успокоенный. Все его жесты дышат миром, благодатью. Причин не объясняет, а на сердитый окрик Курбова, зевнув сначала, так зевнув, что кожа, не выдержав, затрещала, — кратко:

— Ни черта!..

Собираются идти. Вдруг вваливаются трое. Вожаком — кривой и угреватый, Пелагея. С ним двое, не тараканщики — тоже здесь впервые: мужчина отменно плотный, с выправкой оловянных кирасиров, с закрученными туго русыми рогаликами усов и маленькая женщина. Лица ее не видно: платок весь инеем разузорен.

Чир: не эти ль? Мало Пелагее шуб, он путается с кем-то явно несоответствующим! В оба. Усач — из интеллигентов, девка — не местная, самогонку дует исправно, но чашку держит по-особому, будто в кондитерской пьет шоколад. Чир знает таких — в Ялте мигом раскладывал на дорожке, в наше удовольствие…

Людмила Афанасьевна отнюдь не интересуется манерами девицы. Вздыхает еще чаще, еще громче; из молочного пара вырастают рогалики усов. С белорыбовским сердцем неладно, мечется туда-сюда, как беспокойный квартирант. Неужели этот? Плотный, сдобный, распластавшийся где-то в предчувствиях, он сладок, как дивный бутерброд. Пелагея зовет его «Иваном Ильичом». Иван — ну да, Иоганн, а я — Виктория. Дома — нежно: Ваня. Будет щипать высунутый из-под одеяла белый, сонный локоть. Истома.

Курбов:

— Ну что ж? Подсядем, что ли?..

И сразу — обухом. Девушка разматывает платок. На лице, слегка испуганном, под крыльями бровей, то улетающих легко ввысь, то падающих обвалами, — синь, сквозь мамины шторки — звезды, последняя таинственная схема мировых совхозов, сердца, ночи, глубины. Лицо такое, что все — камнями. Лещ поднял кулак — не опускает, Зильберчик смеется ласково, по-бабушкиному, умиленный Чир, забыв про Глашу, про чашку с коньяком, дрожит: как же? разве такое может быть? Поражает слабость, почти предсмертная, когда приподнимают на простыне: воск, пух, дыхание, а в этом невиданный накал последней воли, сталь спирали — к небу, спертость — меж ребер — целый мир. Каждый вспоминает детство, большая книга, о таких — легенды. С Николаем катастрофа. Курьерский — вниз с насыпи, еще последние вагоны плавно скользят по рельсам, а машинист уже — комок.

Еще спокойно Чиру:

— Подсядем?

А внутри: бежать? Спастись? Нельзя! Прежде знал: умирают от пули, от голода, от злобной скуки и докук, но чтоб от нежности?.. Нет, этого не знал — впервые. Вдруг прояснился путь: от большеголового младенца в избе Сибири, от рабочих, громко топотавших в переулке сюда, к чужой, быть может, злой и злобной, к врагу. А нежность все сильнее вздувалась, чуял ее всем: в глазах она — сперва туман, потом зияние. В ушах смутный гуд. Соль во рту. Холодеющие пальцы. Запах детства с тряпьем, с животной лаской, с яблоком под подушкой. Забирала всего. Кажется, сейчас умрет. Позади: раскиданные числа, лоскуты фигур, последние припадки плана, судороги равновесия. И тают, как метель, на ее вязаном платке. Имя? Слышит — «Катя». Встает.

И все же отчаянным, никем не понятым усилием одолевает. Снова: Курбов, работник, член, винт, зодчий. Нет! Так не сдастся. Он — в притоне. Это — агенты белых. Впереди ликвидация, скрепы, победа.

Чиру, уже успевшему и умилиться, и кончить чашку, в третий раз решительно:

— Подсядем.

19

Чир правильно подметил все. Катя действительно была не из местных девок. Верно и то, что хотя сивуху она глотала храбро, но предпочитала мелкими глоточками отхлебывать горячий шоколад. Как же она попала в «Тараканий брод»? Зачем ей понадобилось в метельную колючую ночь забраться черт ведает куда? Может, за кокаином дедушки Тимоши или (дома — родители) спать с неотразимым усачом, уже поймавшим в сети белорыбовское сердце? Тогда при чем тут Пелагея?

Чтобы ответить на эти тревожные вопросы, надо повернуть назад, по еще синеющим среди сугробов следам, до комнатки на Спиридоновке, и дальше — к Брянскому вокзалу[34]. Следы меняются: вместо ножки с высоким пронзительным каблучком — тупой сапожище. Еще дальше, без следов, — по нюху. Много городов, границ и фронтов. Наконец, зеркальные вращающиеся двери парижского ночного кабака «Монико». У дверей — негр в красном фраке. За дверями — разгадка чудесного появления Кати и многого другого.

Конечно, «Монико» не «Тараканий брод». Вместо Ивана Терентьича вьется метрдотель, статный, гладкий, сгибающийся предусмотрительно, как перочинный ножик, готовый тотчас же сервировать дюжину мареннских устриц, бутылочку бургундского, любовь и счастье. Входишь — трах по голове: грохот, охание, визг джаз-банда. Малайцы прыгают, как обезьяны на ветках. Уронив губу чуть ли не на пол, один вдруг припадает к причудливо изогнутой трубе и жалостно мяукает. Другой оседлывает барабан, яростно бьет палками, ногами, головой в тарелки, в медные тазы, в шкуры, в пузо какого-то малого малайчика. Звуков столько, что они не успевают оседать, загромождая залу медной рухлядью и битым стеклом. С ними — серный дым «гаван» и парфюмерия английских папиросок. Свет люстр также не может течь, сгущаясь, он плавает среди гула и дыма масляными пятнами.

вернуться

34

Брянский вокзал — ныне Киевский вокзал в Москве.