Изменить стиль страницы

— Одно замечание, — с некоторой смущенностью добавил Эренбург, — у вас в первом стихотворении несправедливо сказано о французах. Там было несколько по-иному, как-нибудь я вам расскажу об этом…

Из всего замечания до меня, во всей своей ослепительной перспективности, дошел только конец последней фразы: "как-нибудь расскажу"… Эренбург, завершая разговор, поднимается из-за стола и говорит уже впрямь неожиданно:

— Если вы свободны в воскресенье, приходите в «Москву», я там сейчас живу…

Конечно, свободен, конечно, приду…

Мне было что рассказать медноволосой, когда она бросилась мне навстречу с ночной скамейки!

В воскресенье я был у Эренбурга снова. В просторном номере толпилось и шумело много народу, и, кажется, все это были известные люди. Но видел и слышал я только одного человека. И когда медноволосая спросила меня на другой день, кто там был, кроме Эренбурга, я ответил несколько рассеянно: «Эренбург».

Врезалась мне в память одна его тогдашняя реплика. Летом 44-го года было уже ясно, что дни гитлеровской Германии сочтены. В числе многих я был уверен, что фашизм будет безвозвратно похоронен, и сказал об этом с некоей — я сказал бы — веселой надменностью. "Не забывайте о трупном яде фашизма", — сказал Илья Григорьевич. Позже он, кажется, написал об этом.

Теперь о стихах, вызвавших замечание Эренбурга. Там были такие строки, обращенные к женщине, которую я сравнивал с полем сражения:

Я бился, как бьются за города

Не предатели и не трусы,

Не как голландцы за Амстердам,

Не как за Париж французы.

Строки действительно несправедливые, и я печатаю сейчас это стихотворение без них. О Париже Илья Григорьевич, несмотря на обещание, так ничего мне и не рассказал, хотя встречались мы после не раз. Виделись мы на фронте где-то под Данцигом в 1945 году, встречались сразу после войны, а потом в 50-х и 60-х годах. О Париже он не рассказывал, а тем для разговора хватало и без Парижа. Но как бы интересны ни были эти разговоры, память о первой нашей встрече осталась для меня самой дорогой.

Посудите сами: военная столица, двадцатичетырехлетний офицер, медноволосая девушка, знаменитый писатель. Разве этого мало?

1971

В. Огнев

Илья Эренбург и О. Савич

Когда-то я думал, что они братья. Во-первых, они казались мне похожими. Во-вторых, кто-то когда-то сказал мне, что они братья. Потом я сам объяснял другим, что это не так, а мне говорили: "Скажите, пожалуйста, а я считал…"

Потом я познакомился и подружился с Овадием Герцовичем Савичем. Более того — я полюбил его. Это был «мой» тип человека. Человек, который, как говорит один из героев драматурга А. Володина, предпочитает, чтобы ходили через его комнату, нежели чтобы он ходил через вашу… Тип интеллигента, которого ничем не заставишь "примениться к обстоятельствам". Рыцарь чести, но скромный, не звенящий доспехами. Человек с открытым взглядом и врожденным тактом. Тонкий ум и доброе сердце.

Он говорил Эренбургу обо мне так часто, что тот обратил внимание на меня, и как-то незаметно я стал бывать в их компании. Я стал наблюдать их вместе. Эренбурга и всегда находившегося в тени Савича. Эренбург иногда капризно и, как мне казалось, несправедливо спорил с ним. Савич выслушивал его с улыбкой нежной, застенчивой, но глаза смеялись иронически. И Эренбург ворчливо отходил. Было, как это ни покажется странным, что-то отеческое, покровительственное в отношении к нему Савича. Мое представление о «неравной» дружбе постепенно сменялось убеждением в необходимости для Эренбурга — да, да, прежде всего для него! — этой дружбы. Я имел случай горько убедиться в этом…

Однажды утром раздался звонок и резкий, почти раздраженный голос назвал мою фамилию. "Это говорит Эренбург. Умер Савич. Вы можете сейчас прийти? Пожалуйста, приходите. Я звоню от него…" Я увидел Илью Григорьевича на кухне, маленькой кухне, где он сидел ссутулившись. Никогда я не видел его таким. Рот его был полуоткрыт, глаза наполнены слезами. Он казался мертвецом — такое у него было бледное, серое лицо. Он был не брит. "Куда-то надо звонить, — сказал он тихо и растерянно, — я вас очень прошу… Ну, как это делается… Может быть, в союз? И объявление в газету, пожалуйста…"

У гроба Савича он разрыдался. "Он не переживет его", — ясно подумалось мне. Так это и было. Ровно через три недели, наклонившись над цветком на своей даче, Илья Григорьевич упал. Инфаркт был точкой, но сломался Эренбург на похоронах Савича. С ним умерло что-то в самом Эренбурге.

Мы часто говорили с Савичем об Эренбурге. Как-то я спросил: неужели он не записывал за ним? Сколько лет вместе, бок о бок — Франция, Испания, дружба с юных лет… Савич улыбнулся: «Нет». "Но когда-нибудь, может быть…" — что-то такое сказал он. Неопределенное. И еще, помню, сказал он смущенно: "Он написал обо мне". Да, "Люди, годы, жизнь" мы читали по главам — я тоже читал их публикации.

Но вот в архиве О. Г. Савича найдена страничка, исписанная тонким, аккуратным, но неразборчивым при этом почерком — Савич составил план будущей работы об Эренбурге. Он написал начало. Судя по плану, статья собиралась стать подробной и полной характеристикой Эренбурга — художника и человека.

— Ты еще… обо мне напишешь… — Эренбург сказал это Савичу, смеясь.

И это вспомнил Овадий Герцович в своем плане. Почему он не сделал этого раньше? Кто знает, может, потому, что когда стоишь рядом с горой, ее не видишь в истинной пропорции. Или просто дружба не любит взгляда "со стороны"?

Так случается, что самые близкие духовно люди, которые лучше, чем кто-либо, знают друг друга, ничего не оставляют любопытству истории. В этом — если речь идет о личности исторической — какая-то несправедливость упущенной возможности. Но одновременно и какое-то целомудрие дружбы, нечто более ценное, нежели лишнее свидетельство очевидца, стоит за этим молчанием друга.

Может быть, и немного поймем мы из краткого плана Савича, а все-таки хорошо, что он присутствует здесь, — слово О. Савича в книге памяти И. Г. Эренбурга необходимо.

1974

О. Савич

Историк, глядящий вперед

Однажды вечером, в начале войны, Эренбург сказал мне, что по просьбе Совинформбюро хочет написать для американского агентства очерк о том, как москвичи гасят гитлеровские зажигалки. У него был адрес женщины-домоуправа, которой прошлой ночью удалось погасить рекордное число этих бомб, но он не знал, как выкроить два утренних часа, чтобы поехать к ней. Я предложил, что поговорю с ней и привезу ему запись беседы.

Когда наутро я прочитал ему эту запись и рассказал, как выглядит и как говорит эта женщина, он задал мне несколько вопросов и потом сказал:

— Вот тебе машинка, садись и пиши. Надо написать четыреста слов, американцы считают на слова, а не на строчки. Это полторы страницы.

— Но я же записывал для тебя!

— Ты что, воображаешь, что я буду писать о живом человеке, которого я в глаза не видел? Ты с ума сошел! Пиши, даю тебе сорок минут, у тебя же все в голове.

За всю свою жизнь он ни разу не писал о том, чего не видел, не знал, не изучил, а главное — чего не продумал и — что еще важнее — чего не пережил. Когда он садится писать, у него действительно "все в голове". Поэтому 40 минут, в которые я, конечно, не уложился и заслужил этим презрительное "ну какой же ты журналист", были для него реальным сроком.

В годы войны он писал порой по три статьи в день, почти по тысяче в год. Удивительно было не столько это количество, — работоспособность Эренбурга из ряда вон выходящая — и даже не качество статей — это особенность таланта, — как умение писать, по существу говоря, на одну и ту же тему не повторяясь.

В одной из своих статей М. Горький говорит, что если бы свести всю великую русскую литературу к двум словам, это были бы слова "Долой самодержавие!". Один лозунг родил огромную библиотеку. Эренбург так хорошо знал свою тему, так пережил ее сердцем, что и она родила несколько толстых томов. Но для этого нужен был труд десятилетий.