Изменить стиль страницы

Свидетельство другой встречи с Пикассо — раскрашенные фотографии, в которых он надел на Эренбурга цветной цилиндр, а себя изобразил с бородой и в кольчуге. И странная вещь! Несколько беглых, подчеркнуто грубых красочных линий — и обыкновенная фотография уводит вас в совершенно другой, призрачный, фантастический мир!

Единственная коллекция, которую Илья Григорьевич собирал (в молодости), была коллекция трубок — о ней он написал свою широкоизвестную книгу. Бесценные произведения искусства привела в его дом сама жизнь.

Хозяин этого дома должен был обладать глубокими познаниями, безошибочным вкусом, талантом человечности, который привлекал к нему сердца людей, нуждавшихся в нравственной опоре.

И еще одно: жизнь меняет людей. Одни намеренно ставят между собой и жизнью невидимый заслон, обходят ее — так легче избежать ошибок. Заботясь о своей внутренней неприкосновенности, они не замечают роковых перемен в собственном сознании, перемен, ведущих к неподвижности, окостенению.

Эренбург всегда шел на приступ, любое из его произведений — будь то политическая статья, очерк, роман — было нападением. Вот почему он всегда оставался самим собой. Его крупно прожитая жизнь требовала последовательности, единства. На своем шестидесятилетии он прочел подпольную листовку, написанную им, когда ему было шестнадцать лет.

— Я готов, — сказал он, — и теперь подписаться под каждым ее словом.

12

Он был превосходным рассказчиком, спокойным, неторопливым, но отнюдь не стремившимся «приковать» слушателя — напротив, ничуть не заботившимся об успехе своего рассказа.

Так однажды Илья Григорьевич полтора часа рассказывал о какой-то несчастной женщине, обратившейся к нему как депутату Верховного Совета. Мало было редкой памяти, чтобы запомнить каждую подробность этой истории. Так говорят о сестре, о близком друге. Все интересно, все важно — и вовсе не только потому, что это была действительно необыкновенная история, вобравшая в себя всю мировую сутолоку, все несбывшиеся надежды, все грустные сны неудавшейся жизни. Для Эренбурга в этой истории, как в осколке зеркала, отразилась картина века.

В другой раз он стал рассказывать, как он нашел своего друга Савича в деревушке под Фигерасом в последние дни проигранной испанской войны, и мы своими глазами увидели комнату в крестьянском доме, ярко освещенную пламенем огромного камина, в который Савич швырял русские книги. Психологический портрет Савича, комнатного, тихого человека, оказавшегося в испанской войне храбрейшим из храбрых, был дан пространно, с юмором, легко, блестяще. Ощущение "пропади все пропадом", презрение к опасности — все было в этом изображении страстного книжника, сперва с отчаянием, а потом с детским увлечением швырявшего в огонь книгу за книгой. Мне дорого минутное сожаление, с которым Савич, помедлив, швырнул в огонь мой роман "Два капитана".

— Не оставлять же фашистам!

Да, Эренбург был собеседник с большой буквы, помогавший, а иногда и заставляющий вглядываться в себя, постигший редкое и драгоценное искусство — ставить себя на место других.

Вот почему "Люди, годы, жизнь" оказались для меня чем-то вроде продолжения его рассказов. Разумеется, я узнал и очень много нового. Кинокадры, остановившиеся перед беспощадно внимательным объективом, сменяются размышлениями, так или иначе связанными с мыслью, пронизывающей книгу: "Приподымая занавеску исповедальни, скажу, что книга "Люди, годы, жизнь" родилась только потому, что я сумел в старости осуществить сказанные мною давно слова — победить то, что сделала со мной жизнь, и если не родиться заново, то найти достаточно сил, чтобы идти в ногу с молодостью" (М., 1963, книга 3 и 4, стр. 511). В книге — десятки портретов: Пикассо, Модильяни, Бальмонт, Жолио-Кюри, Бабель, Панаит Истрати, Маркиш, Фальк, Мате Залка, Кольцов, Пастернак, Алексей Толстой — всех не перечислишь. Люди войны, труда, науки. Портреты, занимающие целые главы, сменяются контурами, беглыми рисунками — и это не поспешность, а манера.

Но больше всего встреч с самим собой, со своим детством в Киеве, с революционной юностью, с Парижем и поисками призвания. Автопортреты беспристрастны. Сопоставление взглядов, впечатлений, своего места в разные эпохи истории показалось бы утомительным, если бы не было тесно связано с неукротимой жаждой новизны, заражающей читателя и объясняющей мировой успех книги.

"Время проходит? — гласит печальная мудрость Талмуда. — Время стоит. Проходите вы".

Эренбург был живым отрицанием этого утверждения. Движение времени он ощущал физически, как те редко встречающиеся люди, которые, не глядя на часы, определяют время. Его историзм веществен, заземлен. Он не стремится к обобщениям, более того, он их избегает. Не ища доказательств, он доказывает, что искусство — бессмертно. Он убежден, что любые доктрины, как бы они ни были бесспорны, не могут избегнуть доброго и строгого судьи человеческого сердца. Он знает, что жизнь опрокидывает любые предсказания, а история — умнее наших размышлений о ней…

1965–1974

Федор Левин

До последнего дыхания

Мое знакомство с Ильей Эренбургом началось, как и со многими другими писателями, — с книг.

В первой половине двадцатых годов попали в мои руки "Жизнь и гибель Николая Курбова" и потом "Любовь Жанны Ней". Помню, я жил одно время в Смольном на так называемой крестьянской половине. И воспоминание об этих книгах связано у меня с такой картиной: с вечера, ложась в постель, я начал читать книгу Эренбурга, она меня захватила, и я очнулся, когда книга была прочитана, но в окно уже светил день. Я не был тогда достаточно искушенным читателем: и вкус мой еще не был развит, и миропонимание еще только вырабатывалось. И все же я и тогда почувствовал мелодраматизм в "Любви Жанны Ней". В "Жизни и гибели Николая Курбова" увидел я иное. Курбов и другие большевики были представлены сугубыми рационалистами, все в их действиях было основано на почти математическом расчете, тогдашние руководители, их облик сравнивались с шаром, трапецией, треугольником, как будто они были геометрическими фигурами. И когда Курбов полюбил, да еще девушку, вовлеченную по своему неразумению в контрреволюционный заговор, это было началом конца Курбова. Близость с любимой он не смог перенести и покончил с собой. Рацио столкнулось с эмоциями, и это стало крушением железного человека. Уже тогда я понимал искусственность и ложность такого изображения большевика.

И все-таки были в этих книгах главы, которые врезались в мою память. В "Любви Жанны Ней" необычайно сильно и страстно написана глава "Мы мчимся к счастью в гости", глава о любви, о счастливых влюбленных. Столь же страстно, но, так сказать, с обратным знаком написана фигура Халыбьева. Всю силу своей ненависти вложил Эренбург в изображение этого белоэмигранта мерзавца и подлеца, обманувшего Жанну в самый тяжелый час ее жизни. В "Николае Курбове" я навсегда запомнил картины его детства, мучения, которые испытывал он, страдая за мать, отданную когда-то негодяем, которого она любила, в уплату карточного проигрыша. Тогда-то и был зачат Николай Курбов, и потом мать торговала собой, чтобы вырастить сына. Помню эту жуткую главу, в которой мальчик, бесконечно любящий мать, целует ямку в тюфяке, пролежанную ее телом. Такое детство родило в его душе непримиримую ненависть к старому миру. Помню еще, как Курбов вывел из себя учителя, поклонника древних римлян. "Тоже у них были рабыни, тоги ихние стирали", сказал мальчик.

Но, конечно, наибольшее впечатление произвел на меня "Хулио Хуренито". Мне и сейчас думается, что этот развернутый социально-политический памфлет, пожалуй, самое высокое достижение Эренбурга и, как бы ни были значительны его следующие книги, лучшего он ничего не написал.

Сколько яда, сарказма, какая меткость и точность в обобщенных портретах месье Дэле, мистера Куля, Карла Шмидта, Алексея Тишина, Эрколе Бамбучи и негра Айши.