Как бы то ни было, Валерий Серафимович Сычёв, — возможно, поражённый, подобно тому «мессу», круто развернулся и удалился.

За обедом Берковский всё не мог прийти в себя:

— Я этого так не оставлю! Кадры должны войти в фильм — это вопрос принципа!

— Вопрос вашего принципа в компетенции одного лишь Анатолия Михайловича, — заметил Сельчук.

— Но, я полагаю, он не откажется!

— И подставится? Сомневаюсь!

Комментатор, орудуя челюстями, точно жерновами, перемалывал жёсткий шницель. Сельчук был прав. Глубоко несимпатичен, но прав. Портить отношения со спортивным начальством? Подставляться (слово-то какое мерзкое!) за год до вожделенной Олимпиады? Глупо, глупо.

— Может, это само, в закадре не говорить, кто она и что? — предложил Петрович. — Чай, не футболист, не узнают.

— Кому надо, узнают, — отмёл жалкий довод Сельчук.

— Анатолий Михайлович, я думаю, двух мнений быть не может, — воззвал Берковский к комментатору.

— Не может. Эпизод не пойдёт.

— Но почему?

— Потому… что его нет в сценарии.

— Позвольте, что такое наш сценарий? Документальное произведение — это спонтанный поток жизни, который…

— Аполитично рассуждаете, — заметил Сельчук.

— Ай, оставьте клеить ярлыки! Анатолий Михайлович, я хочу всё же знать! Мы же не винтики, не то время… А если б не олимпийская, тогда бы можно? Разве она богиня, что о ней нельзя сказать правду?

— Смотря какую, — заметил Сельчук.

— Правда, учтите, одна!

— Но могут у меня быть свои соображения? — раздражённо спросил комментатор.

— Высшие?

— Да, и я не обязан с вами делиться.

— В сорок седьмом я осветителем работал, — сказал Петрович. — На фильме «Большая жизнь», серия вторая, у Лукова Леонида Давыдыча. Гигантский был мужчина, двести кило, горластый. Носил орден Ленина, никогда не снимал. А картину нам, эт само, на полку. «Почему у вас на шахте такой инструмент — лопата да каёлка?» А каким ему быть после войны, когда всё наскрозь порушено и народ себя не щадит? «Нет, — говорят, — это показывать не надо, а надо как надо — самую передовую технику». Леонид Давыдыч, царство ему небесное, спал с тела, штаны с него валились, раньше в поясе два с половиной метра было… Его к Сталину…

— Ну, и что ты хочешь этим сказать? — спросил Сельчук.

— Так, к слову. И сняли мы «Донецких шахтёров». Красивое кино получилось. Углеуборочный комбайн нам с Кузбасса пригнали.

— Я знал Леонида Давыдовича, — сказал Берковский. — Он был честный художник. И рано умер, спросите себя, почему. Но я хочу знать, изменилось время или нет?!

— Приятного аппетита, — подвёл итоги Кречетов, встал и пошёл к себе.

Томка стояла под душем.

— Томочка, а мы что знаем! Томочка, а мы всё знаем! И понимаем! И завидуем! Что на телевизор! Нас не снимают! — пела Светка Полуэктова, приплясывая на кафельном полу и лениво вытираясь полотенцем. Светка и мылась-то обычно кое-как: мазнёт, стряхнёт — готово. Антонида Данилова, которая в противоположность ей только тем всё свободное время и занималась, что холила бело-розовые свои прелести, грузно ворочалась в соседней кабинке, вся в пузыристой пене.

— Знаменитый подклеился, — сказала, отплёвывая воду. — Ты уж не теряйся, подшустри, подруга.

Томка ничего не ответила. Стояла под горячими струями, блаженно наблюдая, как роятся капелюшки воды, отскакивая от её острых сосков.

Мысли же витали далеко и возвращались к вечному вопросу: бывает ли любовь с первого взгляда только в книжках, где она выдумана, или в жизни случается тоже. А если случается, не морок ли это, не бабья ли дурь?

Ведь и чувство к Ивану Одинцову её когда-то пронзило молнией, но разряд пролетел насквозь и ушёл в землю, остались мечтания — всё равно как об артисте: он на экране, ты в зале, он совершает подвиги, прославляется или погибает, ты идёшь домой, утирая лёгкие, быстро сохнущие слёзы.

И сейчас, верно, дурь. Верно, молния. Только почему и когда ударил разряд, непонятно. Не в ответ же на поступки, придавать значение которым — всё равно что сочинять несбыточное. Ну, пожалел телевизионщик, помог на подъёме. Попадись другая, и ей бы помог. Ну, снимал на телевизор — потому что запомнил, когда помог. Такая им понадобилась — распатланная. Спросил, как ей шлось: очень голос был обволакивающий, это подкупило? Но их, наверное, учат говорить такими голосами, чтоб ты сразу вся распахнулась. Это же для публики. От девчонки одно и требовалось: «Ох, тяжко», и — как у них? — стоп мотор.

Пошёл провожать к автобусу. Она сказала, что ей надо ещё в палатку. Он — что подождёт. Она — что она долго. Он — что всё равно подождёт.

Нарочно не спешила. Без спроса хапнула из Антонидиной сумки косметичку, старательно навела марафет, распустила по плечам волосы: чем другим, а ими, огненными, тщеславилась, товарки завидовали густой блестящей меди. Возилась, а сама думала: ушёл, и бог с ним. А он не ушёл. Нёс за ней лыжи. Полуэктова высунулась из автобуса: «Заснула там, что ль?» — и осеклась. Молча, бережно приняла у него Томкино имущество, Томку же он поддержал под локоть — воспитанный. «Счастливо, Тамарочка!»

И всё. Даже не спросил, в каком номере живёт.

Но, может, то и пронзило, что не спросил? Может, неосознанно ждала, что станет он набиваться на дальнейшее. Мерила на свой аршин? Вот же Антонидушка присоветовала «подшустрить».

А он — ни слова. Только глядел вслед автобусу, долго глядел, рукавицей махал. Снежинки ложились на чёрную чёлку, так бы и погладила. Внешность, конечно, впечатляет. Не смазливенький какой-нибудь; настоящий мужчина, ладонь — лопата, не скажешь, что интеллигент, умственного труда человек. Глаза смотрят и вроде зовут…

Такую истому навеяли на неё эти мысли, что совсем упарилась под душем, сомлела. Хорошо, явились нижнереченские, злые от того, что в командном зачёте проиграли среднереченским, и в два счёта вытурили её из душевой.

В ресторане за ужином Томка забилась в уголок, чтобы, если придёт, не больно-то лезть ему на глаза. «Подумает, навязываюсь, а если сам заметит, то и хорошо». Но он не появился, и Томка с ходу, бурно и пламенно, принялась по нему скучать.

Две тысячи двести четырнадцать лыжников, конькобежцев, фигуристов и хоккеистов, проснувшись в то утро, не увидели за окнами ничего, кроме сплошной пелены тумана, услышали же редкий и мерный стук капели по карнизам, обругали погоду, а также главную судейскую коллегию, естественно, виноватую в этом безобразии.

Заместитель главного судьи неимоверным усилием воли заставил себя вылезти из-под одеяла и приступить к зарядке. Приседая с воздетыми руками, наклоняясь в тщетных попытках дотянуться кончиками пальцев до носков босых ног — варикозных, глядеть тошно, — он по привычке мысленно распределял по степени важности предстоящие заботы.

Первая — наиважнейшая: посещение биатлонного стрельбища, где намечалась сегодня гонка, хотя, шут её знает, состоится ли, если на дворе такая муть. Однако ехать надлежало, поскольку председатель комитета физкультуры, прилетевший вчера в столицу спартакиады и объехавший все базы, обнаружил, что на стрельбище мишени заедает, линия огня в буграх и колдобинах. Слова не проронил председатель. Но на лице, непроницаемом, точно забрало, старый служака прочёл гнев. А по тому, что набрякли углы рта, безгубого, словно хирургический шов, усмотрел: гнев большой.

Конечно, гнев проистекал и от бессилия: все знали — председатель прилетел прощаться. Без малого двадцать лет длилось его пребывание на посту, куда рекомендовали его Сталину Маленков и Каганович, одного уж нет, другие далече, да и всё правительство новое, руководители Тяжмаша, Легмаша, финансов, вершители военных и дипломатических дел, один физкультурный вождь засиделся. Потому ли, что участок его — не первостепенной важности, или потому, что ещё не нашёлся на это кресло деятель, более симпатичный новому хозяину. Но близок был час, «вертушка» онемела, да и сам он всё чаще полёживал в «кремлёвке».