Духовное созревание Пушкина проходило с невероятной быстротой. В нём, казалось, одновременно жили, спорили друг с другом и искали взаимопонимания две ипостаси — чистого художника, для которого "поэзия выше нравственности", и одновременно духовного пастыря общества. После рокового 25 декабря 1825 года Пушкин словно бы перерождается, осознав свою великую ответственность за каждый свой поступок, за каждую свою мысль и перед Богом, и перед Россией. Но основания к этому перерождению существовали и раньше. Почти одновременно с утверждением о том, что избранные ("Байрон") могут быть "мерзки" и "подлы" — "но по-другому", нежели "люди толпы", поэт уже в поэме "Цыганы" (1824 г.) пришёл к осуждению такого рода гордыни, когда герой поэмы Алеко — человек из байронической породы избранных, вынужден признать высшую правоту старика-цыгана, человека "толпы", сына "простонародья":

Оставь нас, гордый человек,
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним,
Ты для себя лишь хочешь воли.
Мы робки и добры душою,
Ты зол и смел, — оставь же нас...

В словах старика-цыгана, у которого "душа-христианка", живёт евангельская истина о том, что для Бога все равны — и гении и простолюдины, и что кроме общественной нравственности миром правит другая, высшая сила, именуемая совестью.

Тайная связь нравственности и совести, совести и красоты, искусства и совести всю жизнь волновала Пушкина.

Вспомним, как простодушный Моцарт спрашивает своего коварного друга:

"Ах, правда ли, Сальери, что Бомарше кого-то отравил?" — И сам с негодованием отвергает это предположение:
Он же гений,
Как ты да я. А гений и злодейство Две вещи несовместные. Не правда ль?
(выделено мной. — Ст. К.)

В финале трагедии Сальери, ошеломлённый внезапным пониманием того, что он не гений, поскольку замыслил убийство, в своём монологе растерянно повторяет Моцарта:

Ты заснёшь
Надолго, Моцарт! Но ужель он прав,
Ия не гений? Гений и злодейство
Две вещи несовместные.
Но не выдерживает и срывается:
Неправда!
А Бонаротти? или это сказка
Тупой бессмысленной толпы — и не был
Убийцею создатель Ватикана?

"Не правда ль?" — простодушно спрашивает Моцарт своего коварного друга, на что последний, уже попотчевавший друга смертельным ядом, то ли шепчет, то ли кричит самому себе: "Неправда" и цепляется за легенду, судорожно вспоминая, что Микеланджело Бонаротти якобы умертвил натурщика, чтобы естественнее изобразить умирающего Христа. Трагедия заканчивается вопросительным знаком, но поставлен он не Пушкиным, а Сальери.

На разных отрезках своей недолгой жизни Пушкин по-разному понимал соотношение красоты и совести, добра и зла. И всё-таки он, изначально осознавая различия между нравственностью и совестью, понимал, что "нравственность" есть нечто преходящее, развивающееся, отражающее условности общественной жизни, нечто меняющееся в связи с изменениями жизни человечества. "О, времена! О, нравы!" Эта латинская поговорка навсегда соединила нравственные начала с временами. То, что считалось обычным и естественным в языческие времена (рабство, бои гладиаторов, любовные развлечения Клеопатры, отношения между людьми в эпоху Декамерона и Бенвенуто Челлини, лозунги революции и гражданской войны вроде того, что "нравственно всё, что способствует победе пролетариата"), то неизбежно превращалось с течением времени в отработанный шлак истории. Помещик Троекуров и его крепостной крестьянин жили по разным нравственным установлениям. Совесть же, как Божественный дар всему человечеству, всем "временам и народам" и каждому человеку лично, является неиссякаемым источником высшего понимания жизни и вечной нашей надеждой на спасение.

Борис Годунов в трагедии Пушкина как государь и как покровитель всех своих подданных ведёт себя безупречно, то есть нравственно.

Я думал свой народ В довольствии и в славе успокоить,
Щедротами любовь его снискать <...>
Я отворил им житницы, я злато
Рассыпал им, я им сыскал работы <...>
Я выстроил им новые жилища...

И всё равно народ почему-то не принимает щедроты и благодеяния царя, в глубине души осознающего свою драму нечистой совести:

Ничто не может нас
Среди мирских печалей успокоить;
Ничто, ничто... едина разве совесть.
Но если в ней единое пятно,
Единое, случайно завелося,
Тогда — беда!

Годуновский монолог заканчивается знаменитыми словами: "Да, жалок тот, в ком совесть не чиста!". Попробуем заменить в монологах Годунова "совесть" на "нравственность" — и почувствуем бесконечную разницу между этими вроде бы родственными понятиями.

"Угрызения совести", "ни стыда ни совести", "проснулась совесть", "поступать по совести", "моя совесть чиста" — ни в одном из этих примеров невозможно поменять "совесть" на "нравственность".

Законы совести не пишутся отдельно для Пушкина и для Арины Родионовны, для великого Моцарта и скромного трактирного скрипача, для Бориса Годунова и безымянного юродивого. Поэзия выше нравственности? Мысль спорная. Однако "выше совести" поэзия быть не может. Нравственность может быть пособницей ханжества, или лицемерия, или резонёрства. Совесть же, как благородный металл, не вступает ни в какие соединения с этими "кислотами".

Весьма своеобразно, но убедительно понимал нравственность Василий Васильевич Розанов:

"Я не враждебен нравственности <...> "Правила поведения" не имеют химического сродства с моей душою; и тут ничего нельзя сделать <...> Люди "с правилами поведения" всегда были мне противны, как деланные, как неумные <...> Но разве не в этом заключается мой восторг, что когда увидишь великолепного "нравственного" человека, которому тоже его "нравственность" не приходит на ум, а он таков от Бога".

Нет никаких сомнений в том, что в данном случае Розанов говорит о совести, и его взгляд близок взгляду другого персонажа Серебряного века о том, что "книга есть кубический кусок горячей дымящейся совести — и больше ничего" (Б. Пастернак, 1922 г.)

Приблизительно в то же время (1918 год) Иван Бунин, осуждавший бессовестность и безбожность Серебряного века, напишет стихотворенье-молитву о России:

И цветы, и шмели, и трава, и колосья и лазурь, и полуденный зной.

Срок настанет — Господь сына блудного спросит:

"Был ли счастлив ты в жизни земной?"

И забуду я всё — вспомню только вот эти полевые цветы меж колосьев и трав — и от сладостных слёз не успею ответить, к милосердным коленям припав.

Вот такими молитвами-стихами Иван Бунин спасал свою душу от соблазнов Серебряного века.

* * *

Но дело даже не в том, что в своих статьях, письмах, заметках Пушкин последекабрьского периода выступает как защитник или даже как поборник нравственности. Это можно объяснить естественным после декабрьских потрясений 1825 г. изменением его взглядов на благотворную роль государства в смягчении общественных нравов, на его усилившийся скептицизм по отношению к революциям и бунтам, на его постепенное, но прочное вхождение в религиозно-духовный мир России. Однако, может быть, самым надёжным свидетельством пушкинского преображения является его творчество. Всё чаще и чаще в его поэзии, прозе, драматургии появляются герои, которые побеждают, овладевают любовью читателей, вознаграждаются за своё смирение, доброту, за верность чести и долгу, за то, что живут по совести. Это отец Гринёва и сам Гринёв, это вся семья Мироновых — сам комендант Белогорской крепости, его жена Егоровна, их дочь Маша*. Даже Савельич — верный крестьянский слуга молодого барина — своей преданностью весьма взбалмошному барчуку симпатичен нам, как и трогательный в своём простодушии житель села Горюхина Иван Петрович Белкин.