Я скажу тебе с последней Прямотой:
Все лишь бредни, шерри-бренди,
Ангел мой.
Там, где эллину сияла Красота,
Мне из черных дыр зияла Срамота.
Греки сбондили Елену По волнам,
Ну а мне — соленой пеной По губам.
По губам меня помажет Пустота,
Строгий кукиш мне покажет Нищета.
Ой-ли, так ли, дуй ли, вей ли, —
Все равно.
Ангел Мэри, пей коктейли,
Дуй вино! 
(1931 г.)

Не было рядом с Мандельштамом, когда он сочинял эти нарочито ёрнические стихи, православного батюшки, который сказал бы ему: "Осип Эмильевич, Вы же хоть и лютеранского толка, но всё-таки христианин, зачем Вам эти эллины и вальсингамы, давайте лучше прочитаем "Отче наш"...

В этом стихотворении Мандельштам обломки средиземноморского греческо-римского мира в отчаянье перемешал с приметами нэповского и постнэповского хаоса. Для него, влюблённого в призрачные образы Эллады и Рима, стало настоящей катастрофой осознание реальности 20-х годов. Но в отличие от Пушкина Осипу Эмильевичу не явился "шестикрылый Серафим", и для него не воссиял свет Евангелия.

Поэты Серебряного века тоже были детьми, участниками и даже творцами Революции, детьми незаконными или полузаконными, её пасынками и падчерицами, её бастардами. Фёдор Сологуб в то время печатал в популярном либеральном журнале "Перевал" свои сочинения о том, как отец соблазнил и сделал своей любовницей дочь, о том, как некая античная красавица выбежала на площадь древнегреческого города и стала отдаваться на глазах всего честного народа всем окружавшим её мужчинам. В результате этого группового секса она скончалась, и к её прекрасному телу подошёл юноша, давно и безнадёжно вздыхавший о ней. Он и стал её последним любовником. Вот Фёдор Сологуб своими "афинскими ночами" попытался перещеголять Пушкина Клеопатрой и "ночами египетскими". Разве знаменитый писатель такого рода картинами Сексуальной Революции не внёс свой вклад в разрушение "до основанья" старого мира?

Когда наступает эпоха Великой Революции, то в её русло — политическое, экономическое, культурное — вливаются и "сексуальная" революция, и "религиозная", и "бытовая". Как говорится, всё соединяется "в одном флаконе".

* * *

Легкомыслие русских поэтов той эпохи порой бывало поразительным.

В конце мая 1919 г. в одном из номеров газеты "Известия" появилась короткая заметка: "Модным лозунгом дня стало вынесение искусства на площадь <...> 28 мая на стенах Страстного монастыря объявились глазам москвичей новые письмена весьма весёлого содержания: "Господи, отелись!"; "Граждане, бельё исподнее меняйте!" и т. д. за подписью группы имажинистов. В толпе собравшейся публики поднялось справедливое возмущение, принимавшее благоприятную форму для погромной агитации".

Вскоре после этой кощунственной выходки имажинисты взялись за переименования улиц: Большую Дмитровку назвали именем имажиниста Кусикова, Петровка стала улицей Мариенгофа, Большая Никитская получила имя Шершеневича, ну и самая главная улица Москвы, Тверская, целых три дня носила имя Есенина.

Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков были тоже детьми Серебряного века. Слова "перформанс" тогда не существовало, Гельман ещё не родился, но настроения среди творческой интеллигенции — вроде тех, которыми охвачены сегодня наши "пуськи-райки", в годы революции были чрезвычайно сильны. Да что говорить, если крещёная русская женщина Марина Цветаева отвергала существование души ("да её никогда и не было, было тело, хотело жить"), если Владимир Маяковский кричал в своих стихах, словно обращаясь к какой-то уличной шпане:

Я думал — ты всесильный божище,
А ты недоучка, крохотный божик,
Видишь, я нагибаюсь,
Из-за голенища
Достаю сапожный ножик.
Крылатые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте пёрышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
Отсюда до Аляски!

Все они были хороши, даже осторожная Ахматова иногда проговаривалась о своих тайнах: "Дьявол не выдал, мне всё удалось..."

Так что почва для появления емельянов ярославских и демьянов бедных, а также для разрушения Страстного монастыря и прочих церквушек и храмов готовилась задолго до появления на исторической арене большевиков-безбожников. Но Есенин хоть покаяться успел:

Ах, какая смешная потеря — много в жизни смешных потерь!
Стыдно мне, что я в Бога верил, горько мне, что не верю теперь...
Вот за это веселие мути, отправляясь с ней в край иной,
Я хочу при последней минуте попросить тех, кто будет со мной:
Чтоб за все за грехи мои тяжкие, за неверие в благодать
положили меня в русской рубашке под иконами умирать...

Впрочем, он уже был в какой-то степени защищён от тёмных сил своими ранними поэмами — "Инонией", "Иорданской голубицей", "Сорокоустом", "Пантократором".

В первую половину своей бурной и во многом легкомысленной молодости с пера Александра Пушкина слетели две неосторожные, но яркие сентенции. Одна в письме, написанном в ноябре 1825 г. своему старшему другу и даже в какой-то степени наставнику Петру Андреевичу Вяземскому по поводу сожалений последнего об утрате дневников Байрона: "Зачем ты жалеешь о потере записок Байрона? <...> толпа жадно читает исповеди, записки etc, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе".

Второе суждение на ту же тему было высказано Пушкиным в том же году в заметках на полях статьи Вяземского "О жизни и сочинениях В. А. Озерова", в которой Вяземский призывал писателей "согревать любовию к добродетели и воспалять ненавистью к пороку". Пушкин вспыхнул: "Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело. Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона".

Один из архитекторов культа "оттепели" и хрущёвского шестидесятничества А. Вознесенский в своё время с тинэйджерским восторгом ухватился, как за спасительную соломинку, за эти сказанные в полемической запальчивости пушкинские слова: Когда писал он Вяземскому с искренностью пугавшей: "Поэзия выше нравственности", читается — "выше вашей"!

Стихи из книги, демонстративно названной "Соблазн". Заодно в этой же книге Андрей Андреевич потревожил тень Пушкина, рассказав о его мимолётном романе с Анной Керн в следующих словах:

Ах, как она совершила Его на глазах у всех —
Россию завороживший Смертельный грех.

Особенно пикантно звучит здесь строка о "грехе", "совершённом" "Аннушкой" (так называет её наш плейбой) "на глазах у всех", словно действие происходило в скандальной в своё время передаче "За стеклом" на канале TV-6, ныне, слава Богу, исчезнувшей с экрана. Пушкин мог позволить себе поёрничать и в стихах и особенно в письмах, но до пошлостей он не опускался никогда. Конечно, соблазны мира сего велики, но особенно соблазнительны и живучи во все времена богоборческие соблазны. Почти все наши поэты Золотого века проходили через их горнило. Вспомним "Гавриилиаду" Пушкина, лермонтовского "Демона", а заодно и его гусарские поэмы, пантеизм Тютчева и Фета. Но нельзя забывать о том, что все они завершали жизненный путь со словами и чувствами Нового завета. И эта грань была водоразделом между Золотым и Серебряным веком русской литературы. "Духом высокое средневековье" (по словам Юрия Кузнецова) было аскетичным до предела. Вплоть до костров инквизиции. Однако Возрождение, столь мощно повлиявшее на мировую жизнь и, в сущности, создавшее религию "прав человека", отринув аскетизм средневековья, оживило все языческие начала, возвращавшие, направлявшие человеческую историю в дохристианские времена, окропило живой водой все ветхозаветные грехи и пороки. Нравы, утвердившиеся во время Ренессанса при дворе какого-нибудь Цезаря Борджиа, были похлеще, нежели нравы при дворе царя Ирода...