Изменить стиль страницы

Когда Межиров узнал, что я написал статью «Упорствующий до предела» о творчестве его друга Винокурова, которое я счел куда более ходульным, театральным и рациональным, нежели тогда было принято считать, он бросил на карту все свое влияние, лишь бы не допустить публикации этой статьи. Он звонил, настаивал, канючил, предупреждал. Он как будто бы предчувствовал, что с этого поворотного момента начнется мое окончательное охлаждение и к Слуцкому, и к Самойлову, и к нему, взявшему на себя роль моего учителя и покровителя. Статью о Винокурове я все же опубликовал В журнале «Наш современник». В 1966 году…

Подводя сейчас какие-то предварительные итоги литературной жизни 60—90-х годов, надо сказать, что Александр Межиров обнаружил за это время удивительные способности к перемене своей сущности, своего «альтер это», способности, столь свойственные породе людей, нагрянувших в свое время на Россию «из дальнего края». Он был куда более гибок и то— лерантен, нежели комиссар и государственник Борис Слуцкий, более сложен и загадочен, нежели прямодушный и наивный Наум Коржавин, более политизирован и социален, нежели эстет Давид Самойлов.

Вторая его ипостась, дополняющая коммунистическую, — «русская национальная», умелая мистификация, отчаянная попытка стать «русским плоть от плоти». Ради нее он шел на многое, увлекался Константином Леонтьевым, даже мне (спасибо ему, тем не менее!) со странной улыбкой передавал 8—9-й тома русского историософа, с наслаждением погружался в мысли «разочарованного славянофила», носился по Москве с книгами полузабытого и полузапрещенного в те годы юдофоба Розанова… В стихах же тех лет со скромным достоинством он писал:

Две книги у меня.
Одна «Дорога далека».
 Война. Подстрочники.
Потеря друга
Плюс полублоковская вьюга.

«Полублоковская вьюга», помню, и трогала, и забавляла нас с Передреевым и Кожиновым. Эту роль своеобразного еврейско-русского «почвенника» Александр Межиров играл сколько мог — талантливо и изощренно, до тех пор, пока судьба не определила ему его третью личину — разочарованного еврейского либерала, Однажды, когда мы проходили неподалеку от Кремля, он с характерным для него поэтическим завыванием вдохновенно прочитал стихи Осипа Мандельштама о кремлевских соборах:

А в запечатанных соборах,
Где и прохладно и темно,
Как в нежных глиняных амфорах,
Играет русское вино.
Архангельский и Воскресенья
Просвечивают, как ладонь,
Повсюду скрытое горенье,
В кувшинах спрятанный огонь… —

и с какой-то истовой провокаторской страстью вдруг спросил меня:

— А верите ли вы, Станислав, что рано или поздно в Успенском соборе возобновятся богослужения?

В ответ я прочитал ему стихотворенье не о возрожденном богослужении, а о неизбежном, как я считал, историческом возмездии всем разрушителям храмов, «нагрянувшим» «из дальнего края»…

Реставрировать церкви не надо,
пусть стоят, как свидетели дней,
как вместилища тары и смрада
в наготе и разрухе своей…
Реставрация трупов. Побелка.
Подмалевка ободранных стен.
Совершилась житейская сделка
между взглядами разных систем…

Межиров все сразу понял, резко повернул тему разговора, и я так и не успел напомнить ему его мрачные и по-своему кощунственные стихи о Троице-Сергиевой лавре, описанной им как некое зловещее, почти разбойничье гнездо:

Там в окладах жемчуг крупен, У монаха лик преступен, Искажен гримасой рот… В дымке Троица Святая, А под ней воронья стая Раскружилась и орет.

Я понял, о чем он думал в ту минуту — о моем выступлении на дискуссии «Классика и мы», где я отважился вслух сказать о революционной ненависти к России и ее истории поэтов карательно-чекистского склада наподобие Эдуарда Багрицкого. В эту секунду мы как бы прочитали мысли друг друга.

— Станислав! — с неожиданной резкостью, почти с угрозой остановил он меня, по-моему, возле стелы с именами великих революционеров всех времен и народов, что в Александровском саду, — неужели Вы не понимаете, что дело большевиков, как бы о нем сейчас ни думали, великое дело и рано или поздно мир в очередной раз, но обратится к их правде…

Он со страхом понимал, что такие люди, как я, хотят сделать советскую действительность более русской, настолько, насколько это позволит история, и в его глазах мерцала зловещая растерянность. В слово «большевики» он и я вкладывали совершенно разные смыслы.

Вечерело… Тонкая полоса кровавого заката загоралась над Москвой-рекой, над бассейном, пар от которого подымался, словно образуя колышущиеся призрачные очертания храма Христа Спасителя… Мы с Межировым знали, что недавно в бассейне было обнаружено тело поэта Владимира Львова, чьи строки: «Мои друзья расстреляны, мертвы и непокорны, и серыми шинелями затоплены платформы» — в те годы были широко известны в узких кругах. Скорее всего, что ему стало плохо во время плавания, а незаметно утонуть в адском облаке густого пара, смешанного со слепящим светом прожекторов, было легче легкого. Но злые языки распространяли по Москве слухи о том, что это возмездие иудею, чьи соплеменники разрушили храм Христа Спасителя и специально, чтобы надругаться над православными, построили на святом месте гигантскую купель для кощунственного плотского омовения.

Именно в это время Межиров написал мне письмо, в котором предпринял титанические усилия, чтобы не дать мне уйти из-под его влияния:

Вы знаете, что я не хочу разрыва и душой болею, думая о внутренних изменениях наших отношений. После получения «Рукописи» перечитывал Ваши книги, из которых она составлена. Находил любимые стихи, радовался. Все же заметил и совсем иное: дарственные надписи — от еы— новье-влюбленных, до последних, почти надменных, во всяком случае, почти отчужденных. И вдруг подумал, что в наших беседах с некоторых пор часто мелькают эвфемизмы. Хочу написать без них.

Сами по себе слова Достоевского (в одной из бесед я в доказательство своей правоты вспомнил какие-то слова Достоевского. — Ст. K.)t конечно, прекрасны и в чьих-то похвалах не нуждаются. Но любой самый средний западник более прав в вопросе о Константинополе и Польше, чем Достоевский, впадающий порой в пошлые стереотипы («французишки», «жиды»). Истина есть ложь, когда Достоевский начинает говорить от имени народа-Богоносца, то есть… Христа. Существуют свидетельства, что Достоевский ждал конца мира (через десять лет), — значит, не верил в «почвенность». Всякая партия относительно права в борьбе со злом. Страшен дух ненависти в сраженьях за правое дело. Достоевский доходил в борьбе с бесами до бесовщины, до оправдания доноса, до доноса на Тургенева, как Шевцов. И все это там, где Петр разрушил основы понятий о чести, а новые — утверждает Шевцов — из Сергиева города, почти из Лавры. И борьба чистой идеи с «Багрицким» незаметно переходит в кооперативно-квартирно-автогараж— ную статистику.

Розанов, Мережковский в конце жизни думали и об этом. «Живите», — говорил Розанов. «Семиты создают религии, арийцы их разрушают. Слово «жид» кощунственно над плотью Господа, «ибо плоть его оттуда», — писал Мережковский в сороковые годы. Простите мне, Станислав, это напоминание. Все сказанное известно Вам и так. И писал я только ради надежды на действительное «воссоединение людей», на спасение нашей дружбы.

Ваш А. Межиров.

Январь 1978 г.