На центральной площади старики, все с Георгиевскими крестами на поношенных чекменях, шинелях, подносили мне хлеб-соль.

И я… отказался его принять.

Не мог. Не мог, так как перед глазами стояли эти мальчишки, уткнувшиеся в снег, в алые, от их крови, разводы.

Всех погибших, без различия – кто воевал на какой стороне, приказал собрать и похоронить в братской могиле. Общей. На всех единой и всех теперь уже примирившей.

А старикам так и сказал:

«Не невольте, отцы, не могу хлеб-соль у вас принять в этот раз. Не с врагом сошлись мы на поле брани, а с заблудшим русским народом.

Великие беды я чувствую впереди, коль русская кровь, с обеих сторон, пролилась».

И удалился от стариков, которые стояли потерянные и никому более в этот миг не нужные.

Впервые, за всю долгую воинскую жизнь, он плакал, укрывшись от соратников и чувствуя свою личную вину за гибель этих мальчишек-юнкеров.

«Что моя жизнь значит, – роились мысли в его голове, – среди такого вселенского горя? Да и не могу жить я больше, коль утратил доверие людей. Зачем мне такая жизнь?»

«И – что, меня не будет? Да, меня не будет. Но не поруганной и чистой останется моя душа, не осквернённой.

А что – жизнь, если она продлится в бесчестии? Нет, это не для меня».

Он твёрдо взял наган, тот, старый, с которым прошёл всю войну, застывшим взором посмотрел в глубину ствола, словно в бездонный колодец, и уже без раздумий приложил его к виску…

***

Долго и упорно трудились молоденькие красноармейцы. Комиссар приказал разрыть могилу «кадюка» генерала Каледина и выбросить его прах в воды Дона.

Что было делать? И эти зачумленные молодые красноармейцы, с утра, не надрываясь, часто устраивая перекуры, ковырялись лопатами, с короткими черенками, в могиле, такой как и все иные, только с богатым кованым крестом.

Его они еле свалили вдвоём, подрыв у основания. А затем, надрываясь и пыхтя, тащили его к телеге, на которой и вывезли на берег Дона, крутой, высокий, и бросили с кручи.

И ужаснулись – крест, словно застыл над Доном, не спешил погружаться в пучину.

Отсвет солнца озарил его и грамотный красноармеец, тот, что постарше, даже успел прочесть литые буквы на кресте:

«АТАМАН ВСЕВЕЛИКОГО ВОЙСКА ДОНСКОГО ГЕНЕРАЛ ОТ КАВАЛЕРИИ КАЛЕДИН АЛЕКСЕЙ МАКСИМОВИЧ»

– Свят, свят, – перекрестился красноармеец, – прости Господи. Не по своей воле. Служил под началом Его Высокопревосходительства. Не скажу ничего дурного. Стоял за солдата…»

И тут же, устрашившись своих слов, уже со злостью, напустился на молодого солдатика:

– Что, рот раззявил? Ещё гроб тащить, а он – дубовый, неподъёмный…

И срывая подступившую к сердцу ярость, огрел худосочную кобылку кнутом. Но та, даже не ускорив шаг, угрюмо плелась по вечерней дороге к месту захоронения генерала Каледина, где шесть красноармейцев, чертыхаясь и грязно матерясь, на верёвках поднимали тяжёлую домовину, последнее пристанище последнего рыцаря России, который всегда имел честь и ставил её даже выше самой жизни.

***

ПОМИНАЛЬНАЯ

Спой ты, пташка, канарейка,

Про несчастье, про моё…

Из казачьей песни

Минули годы. Долгие. Тяжкие…

Источившие казачьей крови – реки. И трудно стало разобраться на казачьей земле – кто прав, кто виноват в этой кровавой купели? За кем больше правды, а за кем – кривда одна?

Одних богов отринуло время, а капища поганые других, появились во множестве. И победившая сторона принуждала силой в них веровать и молиться по их вере.

А кто не смирялся – так и сгинул в балках, где часто в ту пору стучали глухие выстрелы наганов, нередко, в зимние ночи – и винтовочные, звонкие, далеко слышимые, в степь эхом разлетались. И знали все, окрест, что новые невинные души казачьи закатились до срока.

Не дотянуть уже этим мозолистым рукам свою борозду на ниве жизни, казачат своих, долгожданных, не подсадить на круп боевого коня, а тем, кто ещё и не пожил – не искать тугих девичьих губ в сумеречном зареве над Доном, да утирку, вышитую девичьими вечерами, не прижимать к сердцу, как знак любви и верности, обещания ждать и дождаться.

Всё увидела эта земля.

Всё вынесла и выстрадала.

Страшный, невосполнимый никогда, след на Дону оставило расказачивание.

Кубань и Терек – те погибче, сумели склониться к новой власти ближе, а донцы – горделивые, непокорные, всё уповающие на какие-то стародавние заслуги перед Отечеством – пострадали крепко.

Много их гордых голов свалилось в полынь, навечно. А глаза, которые и на солнце смотрели не жмурясь, так и выклевали степные вороны, да дожди, с ветрами, нещадное летнее солнце выбелили их кости, рассеянные, считай, по всему миру.

Обезлюдел Тихий Дон ещё больше во времена насильственных продразвёрсток, да коллективизации.

Никого не щадили, закованные в кожу, с тяжёлыми маузерами на боку, чернявые дети местечковых парикмахеров и сапожников.

А с ними – неведомые на Дону ранее китайцы, да латыши, которые зверствовали особо.

Хутора, старинные, казачьи, крепкие и родовитые – после их нашествия и существовать перестали.

Страшно сказать, но юные казачки, почти все, до свадьбы, так и стали рожать то узкоглазеньких, желтоватых младенцев, то белёсых, неведомых в этих местах, с белыми совсем ресницами, мальчиков и девочек, которые трудно приживались на казачьей земле, противясь всему укладу, даже привычной речи, которая так и не стала для них родной.

Странное дело – никто из них так и не задержался на Дону. Как только подрастали, так и уходили с той земли, которая была родной для их матерей, и которые, до срока, от безысходной тоски, старились прямо на глазах, увядали, как полынь, сбитая копытом коня.

Не стало легче и в новое время. Только чуть поднялись, вырастили малочисленных, родившихся в ту пору своих детей, новая война накрыла весь Дон.

И снова раскололось общество.

Тысячами, многими, уходили донцы на службу проклятому врагу. Говорят, более трёхсот тысяч казаков служило фашистам. Правда, не с одного Дона, а и с Кубани, и Терека.

Но большинство казаков, всё же, забыв обиды и кровь праведную, вынули из потаённых мест дедовские шашки, да и ушли защищать Отечество. Оно было превыше всего. И примиряло вчерашнего будённовца с казаком Мамонтова, объединяло в священной борьбе с внешней напастью.

Неувядаемой славой покрыли себя казачьи кавалерийские корпуса в годы Великой Отечественной войны. Все, до единого, стали гвардейскими.

Одного жаль, что, как и в гражданскую, по обе стороны противостояния, лилась русская кровь.

Правда, по-иному и нельзя было поступать с христопродавцами. Они ведь не правду свою впереди выставили, пойдя на службу фашистам, а над другими встать захотели, быть выше их.

В своих рабов, при помощи врага, их превратить намеревались.

Поэтому в этой борьбе никак нельзя было допустить того, чтобы они сверху оказались.

Поэтому и лютость была не меньшей, нежели в гражданскую. И кровь ценилась столь же дёшево. Дешевле воды была.

Но в результате этой лютой сечи, бежали изменники казачьей земли, со своими универсалами и грамотами, жалованными им в иное время и за иные доблести, русскими царями.

Выжидали. Верили, словно кто-то им тайну великую поведал, что ещё вернутся их времена.

И дождались. Как только пришёл царь-ирод на русскую землю, с тавром дьявольским на лбу, так и подняли они на весь мир вой страшный. Выпячивая свои немилосердные и кровавые заслуги по борьбе с красной властью.

Грех стал доблестью, зверство лютое – отвагой, преступления пред народом – объявлялись верным служением какой-то новой России.

Всех палачей и христопродавцев уже почти оправдали. Памятников им понаставили.

И Корнилову, и Маркову, уже и Краснова со Шкуро оправдывают – откровенных фашистских холуев и палачей русского народа и казачества. Деникина с Каппелем – в Донской церкви упокоили…