Изменить стиль страницы
Эх, поглядеть бы тем высоколобым и прекраснодушным,
тем, презиравшим филистеров, буршам мятежным,
полюбоваться на Карлов Мооров в любой подворотне!
<…>
Здесь на любой танцплощадке как минимум две Карменситы,
здесь в пионерской дружине с десяток Манон, а в подсобке
здесь Мариула дарит свои ласки, и ночью турбаза
стонет, кряхтит Клеопатрой бесстыжей!.. И каждый студентик
Литинститута здесь знает — искусство превыше морали.
(«Послание Ленке»[363])

И. Б. Левонтина, цитируя строки из «Послания к Ленке» в статье о слове и понятии пошлость, пишет:

В этом стихотворении Кибиров замечательно показал диалектику пошлости, очень проницательно связав ее с романтизмом — как в широком, так и в узком смысле этого слова. Сначала на романтическом этапе культуры происходит порыв к высокому, отрыв от низкой обыденности. Замкнутость в личном мирке, на собственных интересах связывается с человеком примитивным, бездуховным и объявляется мещанством и пошлостью (в таком культурном контексте эти два слова сближаются). Потом эта романтическая риторика сама становится штампом, готовым клише, пародией, которая перемещается в низовые слои, в массовую культуру и начинает оцениваться как пошлость. Это Кибиров и имеет в виду, описывая пробирающегося к прилавку Мельмота и Карменсит из ПТУ <…> А обыденность, живая жизнь в этом случае, напротив, одухотворяется. <…> Тут и происходит реабилитация мещанства, и оно выдвигается в качестве антонима пошлости.

(Левонтина, 2004: 236–237)

В объединении насмешки с пафосом у Кибирова нет ни тени цинизма, самосознание этого автора часто оперирует местоимением мы[364], особенно в поэмах-посланиях[365], а язык чувств, во всей его фамильярности, сформирован преимущественно образами русской словесности:

Я-то хоть чучмек обычный,
ты же, извини, еврей!
Что ж мы плачем неприлично
над Россиею своей?
Над Россиею своею,
над своею дорогой,
по-над Летой, Лорелеей,
и онегинской строфой,
и малиновою сливой,
розой черною в Аи,
и Фелицей горделивой,
толстой Катькою в крови,
и Каштанкою смешною,
Протазановой вдовой,
черной шалью роковою
и процентщицей седой,
и набоковской ванессой,
мандельштамовской осой,
и висящей поэтессой
над Елабугой бухой!
<…>
Только слово за душою
энтропии вопреки
над Россиею родною,
над усадьбой у реки.
(«Л. С. Рубинштейну»[366])

Многозначность творительного падежа и синтаксическая возможность не повторять предлогов в перечислительных рядах создают условия для объединения смыслов: ‘плачем над тем, что здесь названо’ и ‘плачем тем, что здесь названо’. Слезы состоят из мандельштамовских Леты и Лорелеи, пушкинской строфики, блоковской черной розы, державинской Фелицы и так далее — до цветаевской Елабуги.

В большинстве текстов основная единица поэтического языка Кибирова — стилевое, жанровое, фразеологизированное слово[367], то есть то, которое больше всего подверглось энтропии.

Кибиров пытается преобразовать стилевое слово в простое, освобождая его от идеологических и поэтических условностей перенесением в другой контекст.

Парадоксальным образом, такой результат достигается гротескной актуализацией культурного ореола слова, максимальным выявлением именно его условности[368], концептуальности — и в постмодернистском смысле (концепт — ‘означающее без означаемого, фикция’)[369], и в традиционном (концепт — ‘понятие’, ‘умственный образ’)[370].

Приводя фрагменты послания Кибирова Рубинштейну, Михаил Эпштейн пишет:

Казалось бы, концептуализм совершенно исключает возможность всерьез, в первичном смысле, употреблять такие слова, как «душа», «слеза», «ангел», «красота», «добро», «правда», «царствие Божие». Здесь же, на самом взлете концептуализма и как бы на выходе из него, вдруг заново пишутся эти слова, да некоторые еще и с большой буквы («Красота», «Добро», «Правда», «Царствие грядущее»), что даже в 19-м веке выглядело старомодным. В том-то и дело, что эти слова и понятия, за время своего неупотребления, очистились от той спеси и чопорности, которая придавалась им многовековой традицией официального употребления. Они прошли через периоды революционного умерщвления и карнавального осмеяния, и теперь возвращаются в какой-то трансцендентной прозрачности, легкости, как не от мира сего.

(Эпштейн, 2000: 276)

Сергей Гандлевский, говоря о тенденциях развития русской поэзии, предложил очень удачное определение художественного метода Кибирова: «критический сентиментализм» (Гандлевский, 1998: 15).

Поэзии Кибирова часто даются точные характеристики:

«Именно любовь делает неприязнь Кибирова такой наблюдательной».

(Гандлевский, 1998: 9);

«Смех сквозь прощальные слезы <…> вместе с нами, а не над!».

(Левин, 1995: 219);

«…рутинный, надоевший, несчищаемый с мозговых извилин, как застарелый камень с зубов курильщика, цитатный песенный материал лирически парит».

(Чередниченко, 1995: 19);

«…образ истории русской литературы сам оказывается в поэме [„История села Перхурова“. — Л.З.] весьма сложным: литературные тексты — это и давний национальный морок, и средоточие реальной тоски, и испытание для человека, и то, что само подвергается испытанию».

(Кукулин, 1998)

Предлагая нечто модное в постмодернизме (каталог высказываний, коллекцию, коллаж, пастиш, китч для эстетов), впрочем, оно же и старомодное (попурри, праздничные литмонтажи), и классическое («речевые пародии» — см.: Тынянов, 1977: 284–310), а также воспевая опошленное, Кибиров воспроизводит архетип: его стихи «настолько натуральны, что кажутся безыскусным творением коллективного бессознательного, как бы лишенным индивидуального начала, конкретного авторства» (Бавильский, 1998: 22).

Поэтика Кибирова заметно менялась в направлении все более индивидуального, прямого и все более лирического высказывания — при возрастающей резкости слов и открытости чувств (особенно в сборнике «Amour, exil…»)[371].

вернуться

363

Кибиров, 2009-а: 114–115.

вернуться

364

«…лирическое сознание у Кибирова не изолировано в самом себе, а разомкнуто для диалога с другим сознанием, вбирающим в себя те же самые продукты энтропии, составленным из тех же осколков, но собравшихся в иной, тоже уникальный калейдоскопический узор (кстати, именно поэтому любимый жанр Кибирова — послания друзьям)» (Липовецкий, 2000).

вернуться

365

Для поэзии конца XX века характерно восстановление жанровых традиций, свойственных классической поэзии, и в этом наиболее активен Кибиров (см.: Малышева, 1996: 33–40).

вернуться

366

Кибиров, 1998-а: 19–20.

вернуться

367

«Жанровая поэзия непременно пользуется стилевым словом, которое свою эстетическую ценность и свое эстетическое значение приобретает заранее, за пределами данного стихотворения — в контексте стиля, для такого-то жанра обязательного» (Гинзбург, 1982: 19–20).

вернуться

368

В работе о пародии Ю. Н. Тынянов писал: «…если какой-нибудь элемент заменяется другим, — это значит, что в систему включен знак другой системы; в итоге этого включения системность разрушается (вернее, выясняется ее условность)» (Тынянов, 1977: 301).

вернуться

369

«Поэтика Кибирова — компромисс между концептуалистами, с одной стороны, и неоклассиками „московского времени“ — с другой; это тот самый экватор, на котором две крайности московской поэзии сходятся. Концептуалисты „подарили“ Кибирову умение выстраивать жесткий и, по сути, весьма далекий от „поэтического“ каркас, методологию. Влияние „неоклассиков“ позволяет насытить этот скелет достаточно трепетной плотью, „виноградным мясом“ поэзии, вдохнуть в эти головные конструкции жизнь» (Бавильский 1998: 23).

вернуться

370

«В школе „гармонической точности“ эпитеты выступают в роли своего рода актуализаторов, относящих объект к идеальному миру мечты или „условной древности“ <…> Это объясняет, почему у Батюшкова рощи так легко из липовых превращаются в дубовые („Пастух и соловей“), а в бездонной синеве безоблачных небес светит луна, подернутая облаком („Тень друга“) <…> автор, вовлекая в рассказ новый предмет, уже знает его свойства, а не открывает их вместе с героем и читателем» (Левонтина, 1997: 260–261).

вернуться

371

«И какой же сюрприз преподнес он читателям в своем сборнике „Amour, exil…“ — одном большом признании в любви, обращенном к недостижимой даме сердца! Нам явился современный трубадур-заочник, смешной и нелепый любовник-либертин печального образа, забывший про все остальное на свете. Букет живых чувств, вынесенных на всеобщее обсуждение, редкая в современной поэзии страстность при редкой разболтанности и безответственности, трепет сердца, задушевность и нежность при полнейшем, наивном бесстыдстве, платонизм в контркультурной обработке с полной реабилитацией того, что считалось в отечественной поэзии низменным и в стихи не вместимым…» (Ермолин, 2001–б: 210). О литературности такого действительно прямого и действительно личного высказывания см: Зорин, 2001: 26–27.