Сам стеб не только использует, как уже говорилось, стереотипы массовых коммуникаций предыдущих лет и периодов — газетные клише, кинообразы, анекдоты. Он вытягивает наверх, в печать, радио, на телеэкран, многие низовые, наиболее консервативные установки и оценки и, структурировав, оснастив символикой и формулировками, как бы узаконив авторитетом соответствующих культурных каналов, возвращает их в массу населения. Но это, во-первых, значит, что массмедиа, конечно же, вовсе не «навязывают» что-то читателям и зрителям, не «зомбируют» публику, а скорее в определенных отношениях следуют за ней (специалистами это, впрочем, давно замечено и описано), а во-вторых, что ведущие по образованию и квалификации группы российского общества несут в нынешней (и только ли в нынешней?) ситуации не инновационные, а рутинизаторские функции. Если к тому же вспомнить о промежуточности их положения, постоянном его сознании и проецировании в групповые манифестации, то можно сказать, что в социологическом смысле слова они не принадлежат к элите.
Исследуемый феномен, как я пытался показать, связан с вполне конкретными «историческими» обстоятельствами, создающими их и действующими в них людьми, складывающимися из их действий процессами. Однако по своей функциональной структуре, смысловой форме, а тем самым — и по воздействию он вполне может быть поставлен в ряд похожих на него явлений, возникающих при распаде и дифференциации жестко организованного социального целого и отдельных его составляющих — скажем, образованных слоев в России и Европе прошлого века, на переломе к новейшему времени, начиная примерно с 40-х гг.
Можно — для дальнейшей эмпирической разработки — наметить здесь исторически определенные «проблемные ситуации» и переломные точки. Мне кажется, похожая по основным параметрам на описываемую здесь типовая констелляция сложилась в 1840–1850-х гг. во Франции. Я имею в виду процессы возникновения там массовых жанров коммерческой словесности и самих форм массовой коммуникации — популярной и сенсационной прессы, романа-фельетона и т. д., с одной стороны, и складывания богемы, кружков и идей «чистого искусства», его характерных фигур и культурных масок («ловцы успеха», «модные авторы» и «проклятые поэты»), этоса антибуржуазности, эпатажа и скандала как культурных форм — с другой (Готье и его кружок, включенные в оба эти процесса; Бодлер, Флобер)[195]. Отчасти подобный процесс можно было наблюдать в 1850–1860-х гг. в России. Среди прочего он получил пародийное отражение в деятельности Козьмы Пруткова, чьи сочинения вместе с произведениями А. К. Толстого чаще всего, что характерно, и цитируются в современной стебной публицистике. Один из последующих периодов расцвета кружковых и групповых форм негативной идентификации приходится на рубеж веков и дает фельетонно-пародийную продукцию «Сатирикона» и «Нового Сатирикона». По перечисленным основаниям можно было бы отчасти сблизить нынешние обстоятельства и с другим периодом — «реставраторской», по формулировке Шкловского, ситуацией в общественной и культурной жизни России середины и второй половины 1920-х гг. Ср. место «фельетона» и фельетонной интонации в актуальной литературно-критической работе опоязовцев, своего рода «стеб» у обэриутов (и позднейших стилизаций под них — в анекдотах о Пушкине и других пародиях на центральные символы интеллигентской культуры, вплоть до словесных коллажей Вагрича Бахчаняна). Вопреки, кажется, распространенным на этот счет кружковым иллюзиям и стереотипам самооценки, мы здесь, по-моему, имеем дело со вполне де-индивидуализированными формами и реакциями, способами поведения в типовых ситуациях, как бы упакованными в определенную символику, лексические формулы, коммуникативные клише и актуализируемыми сегодня.
Кстати, основным ресурсом — и одним из объектов — пародирования во всех перечисленных случаях выступают литературностилистические системы, которые претендуют на доминирование в данной исторической ситуации (и имеют склонность к такому авторитарному доминированию, проявляя нетерпимость к «конкурентам» и «противникам» в борьбе за «литературную власть», по выражению Шкловского). Для Козьмы Пруткова это будет словарь романтизма и «чистого искусства», для сатириконцев — язык символизма, для «Нового Сатирикона» — вероятно, футуризм. В случае со стебом первой половины 1990-х гг. в России любопытно то, что его главным современным источником, ресурсом (из прошлого он использовал все только что перечисленные «языки») стала словесность, которая уже и сама по себе носила пародийный и центонный характер, — в частности, поэзия Т. Кибирова и Л. Рубинштейна, проза В. Сорокина и В. Пелевина. Ощущение семантической исчерпанности претендовавших на господство культурных языков (как и стоящих за ними социальных сил и авторитетов) нередко толкает в подобных случаях на поиски новой словесной энергетики, в том числе — средств эмоционального «подхлестывания», причем прежде всего — предельных, крайних, скандальных. Ирония описываемых событий заключается в том, что подобным ресурсом здесь оказался уже отработанный материал, культурный «шлак». Стиль свелся к стебу (обстоятельство, точно подмеченное в то время Б. Кузьминским). Видимо, на эту ситуацию и было не без кокетства спроецировано заемное обозначение «постмодернизм». Так на нынешние и здешние условия, соединяющие в обществе, в культуре черты домодерного и раннемодерного периодов развития, оказались без достаточного основания и необходимой рефлексии, то есть — чисто стилизаторски или, если угодно, пародически, перенесены отдельные характеристики постмодерной эпохи.
Если не говорить сейчас о более «далеких социальных рядах» (например, о переломах в масштабе всего общества), то публичные, прежде всего — печатные, формы негативной идентификации всякий раз активизируются в России на очередной фазе социальных изменений в образованном слое. В этом смысле они представляют собой эпифеномены групповой адаптации к меняющимся внешним условиям и сопровождающему подобные перемены внутреннему переструктурированию группы. При этом для определенных, более молодых фракций образованного сословия, которые на предыдущем этапе были по прежде всего социальным резонам отодвинуты от функциональных центров общества, частично маргинализованы, вытеснены в «подполье» и т. п., открываются некоторые возможности ускоренной общественной самореализации, известного социального «реванша».
Одни в таких случаях предпочитают попросту влиться в уже существовавшие, рутинные структуры и институты общества. Другие пытаются их реформировать либо инициировать новые социальные и культурные формы коллективного действия. Третьи синтезируют прежний маргинализм с вновь открывшимися возможностями, демонстрируя при этом непринадлежность как к старым социальным формам и лозунгам, так и к новым общественным феноменам и складывающейся в них публичной риторике. Наблюдая за тем, как их собственные «слова» перехватываются другими группами, и оказавшись не в силах отделить от них и отстоять в изменившихся условиях те идеи, которые только и придавали этим словам общий смысл, больше того — в силу своего маргинализма дистанцируясь от любых «коллективных идей» и «идей» вообще, они и занимают отстраненную, эстетическую по форме и пародическую по функции позицию дезавуирования всех сколько-нибудь заметных социальных групп, их лидеров и символов. Итак, перед нами своеобразная постинтеллигентская по времени и антиинтеллигентская по форме апелляция более новых и претендующих на авансцену слоев образованного слоя в адрес слоев прежних, отходящих и т. п.[196] В этом смысле мы здесь имеем дело с одной достаточно характерной (идиосинкразической) траекторией адаптации к требованиям рынка труда и социально-профессиональной структуры общества, которую этот рынок представляет[197], так или иначе начавшейся и, хочешь не хочешь, идущей среди интеллектуальных слоев[198].
195
См. социологический разбор этой ситуации в кн.: Bourdieu P. Les règies de l’art: Genèse et structure du champ litteraire. P., 1992.
196
Замечу, что рационализация типологически сходных обстоятельств в развитых социальных системах, в соединении с пониманием роли идей в социальных образованиях и движениях, среди прочего дает, например, начало социально-философской и социологической критике идеологии, как и другим, уже внекружковым, универсалистским формам интеллектуальной работы — систематической проработке разноуровневых символических составляющих идеологии, многосторонней констелляции социальных обстоятельств ее формирования и последующих трансформаций при усвоении другими группами, в иных проблемных контекстах и т. д. Характерно, что в описываемом нами случае и в российских условиях вообще подобные формы интеллектуальной рефлексии в их рафинированности и универсальности не складываются, а то, что могло бы развиться в критику идеологии, принимает, по выражению О. М. Фрейденберг, обобщенный вид «склоки» и подобных ей феноменов — навета, доноса и проч.
197
См. об этом статью «Интеллигенция и профессионализация» в настоящем сборнике.
198
Отмечу одно из направлений этой адаптации: превращение прежнего интеллигентского хобби или субкультурной роли, например, в молодежной среде (спортивный болельщик, джазовый или кинематографический фанат, коллекционер и т. п.) в род профессиональных занятий, пользующихся спросом на рынке массмедиа, особенно — новых, негосударственных. Подчеркну, что речь здесь, видимо, именно о социальной адаптации, но не о профессионализации и специализации, поскольку соответствующие роли не предполагают собственно специальной подготовки и квалификации, их проверки, соответствующего профессионального статуса и проч.